Горький запах осени — страница 51 из 83

— Садитесь, дамы, — объявила она, словно сервировала файф-о-клок для своих сверстниц.

— Смываться надо отсюда, — сказала Ирена на обычном для нее жаргоне ученицы средней школы и нетерпеливо оглянулась на двери, словно ей не терпелось поскорей хлебнуть бодрящего морозного воздуха.

— Как это? Куда?

— Да никуда, дурешка. На воздух, а то опсихеешь.

— Но почему же?.. Ты ведь тут своя. Бывала в этом доме чуть не с детства… — горестно недоумевала Надя.

— Это, конечно, да. А знаешь, мой отец это приятельство страшно не одобрял. Не хотел, чтобы я тут появлялась, веришь?

Надя верила. Молча попивала чай. Пончики еще недостаточно остыли. Ирена продолжала свой анализ:

— Тогда-то я могла уйти домой, к отцу, а теперь живу тут.

— Но ведь и Эма тут живет. Ей ты не хочешь ничего сказать?

— Она тут дома, у нее иммунитет. А нам с тобой все это не подходит. И Иржи уже не подходит — неужели ты не чувствуешь?! — придвинулась Ирена к самому лицу оторопевшей подруги. — и Надя, растерявшись, размашистым жестом — так, вероятно, взмахивал рукой достойный гражданин Катон, когда громил своих врагов в сенате, — въехала в блюдо с пончиками. — Я знаю, ты сейчас начнешь мне петь про неблагодарность. И очень ошибешься, Надька. Неблагодарность будет, если мы останемся торчать тут и нарушать им ихнюю галантную атмосферу, которая каким-то образом стала понемногу испаряться — еще и потому, что тут застряли мы. Если мы тут останемся, то через некоторое время вообще не сможем выжать из себя хоть что-то похожее на благодарность.

— До меня это как-то не доходит, — сказала Надя и налила себе третью чашку.

— Естественно. Прошел не один месяц, пока дошло и до меня.

— А Иржи?

— «По горло сыт патетикой и глупыми лубками», как сказал поэт. Похоже, он утратил чувство дома — прежнего. И теперь хочет найти новый…

— Он, значит, согласился? — допытывалась Надя.

— Начнем с того, что на него никто не давит. Ему на все это глубоко наплевать. У него заботы творца нового общества — будет основывать высшую художественную школу и прочее.

— Но студия от вас будет далеко, — не сдавалась Надежда.

О том, что будет с ней самой, она не думала.

— Он с головой ушел в эту свою школу. На романтическую мансарду художника нет времени. Мансарду использует свекор. Это во-первых. А во-вторых, у пана профессора будет повод для прелестной прогулки. Это полезно для здоровья. Летом — под сводом пьяняще ароматных лип, осенью — под золотым дождем горько пахнущих листьев…

— Потом — снежок посахарит изумрудные, багряные и золотые купола пражских башен, а там — раскинет шелковый зеленый полог резвая весна… — смеялась Надя.

— Подруга милая, примерно представляю, где ты выросла — никак не в роскоши. У нас все тоже было проще некуда. При жизни мамы я успела кончить всего пять классов. Отец ишачил у Колбена с шести до двух. Братишку и меня любил, очень любил. Но что он мог нам дать? Довольствовались тем, что есть: так называемой квартирой на Швабках, простой но не очень здоровой и не особенно сытной пищей… А представляешь — были мы там счастливы, до жути счастливы!

— Ты никогда об этом не рассказывала… — произнесла Надя с укором.

Чуть-чуть завидуя, представила себе, как это замечательно, когда троим есть что сказать друг другу, даже если они молчат.

— Ты никогда об этом не рассказывала… — повторила она.

— Да уже не о чем рассказывать. Кроме того несчастного барака и меня, ничего не сохранилось. Я иногда себе кажусь столетней бабкой. Скажи теперь: ну что мы с тобой тут забыли? Знаешь, в кого мы превратились бы? В дамочек из хорошего общества.

— Но ведь для Иржи это отчий дом, он тут родился.

— А как же. И Эма тоже. И Ладичек. Не понимаешь разве, я им тут поставила здоровую кляксу в их семейной хронике, а тебя они приютили! Как бедную сиротку, оставшуюся после преданного работящего слуги.

— Напрасно ты так говоришь, Ирена. Это несправедливо.

— Ах ты, моя роза Иерихона! Анемона ты белая! Они достопочтенны. Это я говорю на полном серьезе, без ухмылки. Родиться в такой семье великолепно, Надя. Если все сложится удачно, можно вырасти благороднейшей личностью. Они добры, культурны, образованны. Ну и что?

— Они нас приняли. Мне совсем некуда было идти. Пан Флидер меня даже не знал и, несмотря на это…

Надя готова была заплакать. С ума, что ли, сошла Ирена? Поссорилась со свекровью или… — но ничего больше не приходило в голову.

— Конечно, они дали пристанище одиноким подругам своей единственной дочери, прошедшим с нею ад — она была в аду, и я четыре года изо дня в день была рядом. Это с их стороны очень великодушно, мило. Они вполне могли бы на нас плюнуть. Отделаться горячим завтраком и малоношеной одеждой. Даже тогда они бы сделали для нас большое дело, и это нам в тогдашнем положении очень помогло бы. А они сделали гораздо больше, и сделали со вкусом, даже и в мыслях не имея ждать за это благодарности. Вот потому-то нельзя терять разум нам с тобой. Игра в любовь и милосердие окончилась. Пришло время самим подумать о себе — понятно?

— По-твоему, мы их обременяем? — ужаснулась Надя.

— Что ты! Ни боже мой. Но эта среда через какое-то время нас засосет. Так сладко было бы тут угнездиться по праву жены сына, хотеть сказать: «Привет!» — а говорить: «Рада вас видеть». В этом вся штука, Надя. Одно только спасение для нас — да и для них — это нам уйти.

— Эма уже знает?

— Знает.

— И что она говорит?

— А ничего. Мне кажется, Надя, она этой свободе, которую мы завоюем, завидует.

— Ее волнует судьба Ладика.

— В нем-то и главная загвоздка.

— Куда ж мы денемся? — задумалась Надежда.

— Дай увезти себя, красавица, — засмеялась Ирена. — А теперь угощай своими восхитительными, золотистыми хрустящими пончиками тети Клариной кулинарной школы.

Произошло это в упомянутой второй половине января. Первый весенний день встретили в новой квартире — к великому неудовольствию, неодобрению и обиде всего клана Флидеров. Даже Эма не слишком обрадовалась, хотя, конечно, по другим причинам.


Кто не знавал, как безнадежно тяжелы бывают иногда попытки объясниться с самым близким человеком, когда вы говорите с ним будто на разных языках или вообще не получаете ответа, что особенно невыносимо. Чем дольше и подробней растолковываете положение вещей, необходимость прийти к соглашению, тем глубже делается между вами пропасть. Вы увязаете в дебрях ненужных слов и доказательств — доказывающих только вашу потерянность или уязвленность, а иногда и недоброжелательство и досаду — и окончательно теряете способность разорвать порочный круг воспоминаний, укоров, проглоченных обид, невысказанной горечи… пока не остановитесь вдруг в изумлении и отчаянии: как же могло такое получиться?! И тут уже перестаете узнавать самих себя и произносите слова и фразы, в которые сами не верите, но которые, раз произнесенные, начинают жить самостоятельной жизнью, пускают тоненькие цепкие корешки в мозгу другого, которому вы так хотели все объяснить, которого хотели обрести, а вместо этого лишь ранили и потеряли. И бесполезны клятвенные заверения, что вы хотели как лучше, что вы… и новая лавина ненужных фраз, пока, вконец не ободравшись о камни преткновения — для каждого свои, для каждого в особом месте, — не умолкаете, сраженные опустошением, которое произвели в самих себе и в том, другом, вам близком человеке. Но уже сделать ничего нельзя, осталось только постараться забыть, дать времени загладить недоразумение мягкой терпимостью — к себе и к тому, другому, — и любовью, главное, любовью. Если, конечно, ее хотят или в ней нуждаются.

Такая вот лавина тронулась и увлекла в своем движении мать Иржи, когда она, бессильно изумляясь собственным словам, доказывала сыну недопустимость его новой жизни. На тот единственный и, по мнению пани Флидеровой, совершенно безобразный стул она не села — ведь дома у нее такие восхитительные стулья, — поэтому и сын вынужден был стоять. Он не без боли осознал вдруг, что гораздо выше ее ростом, вспомнил годы детства, когда мать представлялась ему не только прекрасной — такой она действительно была, — но и очень рослой, и теперь с какой-то унизительной для себя растроганностью заметил, как постарела она за годы войны и страха. Так больно было это видеть — кажется, еще немного, и он начнет целовать ее руки, обещая вернуться. В былые времена достаточно ей было только посмотреть ему в лицо своим долгим грустным взглядом… Впрочем, сейчас взгляд ее не был грустным, кипели в нем обида и раздражение, она вообще не останавливала его на Иржи — сын был непостижимо противен ей в эти минуты, как чуждый и безнравственный человек, который вознамерился ее тиранить. Она скользнула глазами по залитой солнцем комнате, кушетке, где недавно восседала совершенно голая сноха… Стоял здесь только один стул и бесподобно гадостный туалетный столик из сосны, разделанной под палисандр. Этот столик был для пани Флидеровой верхом личного оскорбления, оскорбления ее жертвенности, страха и горя, пережитого из-за детей… Такого она уже не могла снести — и стала говорить тем угрожающе спокойным голосом, которого Иржи боялся еще со времен, когда молоденьким студентом, возвратясь с какой-нибудь дружеской попойки, заставал мать в столовой с книгой — предназначенной, конечно, не для чтения, только для декорации, даже, скорее, в качестве предмета, помогающего овладеть собой. Этого голоса Иржи боялся. Голос был тих и холоден, как зимняя тайга. Что за ним скрывалось, молоденькому Иржи заказано было даже пытаться себе представить, это лежало за пределами его понимания. Теперь, в век зрелой молодости, после всего, что Иржи пережил, после того как видел людей в смертельной опасности, говорящих таким голосом (они казалось, им вполне владели, но подними они его хоть на полтона, — сорвались бы на крик, на плач или, возможно, стали бы колотить в стену кулаками), такой голос у матери, которую он словно увидел теперь впервые, смертельно его испугал. Он растерялся. Глядел на нее с жалостью, в которую перешел его типично мужской гнев, вызванный морем несправедливых укоров и мелочностью, удивившей его в матери, — хоть он и понимал сущность ее протеста. Но понимал он и другое: если сейчас, выдав себя хоть жестом, признать свою неправоту и, поддавшись жалости, попытаться утешить эту горько сетующую старую даму, безусловно им обиженную, хотя и непонятно, как и чем, и все же очень им любимую, — обнять или припасть к ее рукам, теперь лишенным