— Что это за пышка, мамочка?
Какой жадный интерес!
— Вот это класс, — признала она. — Пальтец подходящий. Большие воротники в моде. Посмотри, и плечи подложены. Это кто?
— Это же я, Фран.
Неописуемое удивление. Я смотрела на щечки-яблочки моей Фран, смотрела на такие же щечки этой счастливой, ах, такой несказанно счастливой Надежды Томашковой весны 1946 года. Взгляд ее, светившийся любовью, был обращен к молодому, невыразимо молодому лицу ее Павла. То, что довелось нам вынести в годы войны, как-то благотворно впиталось в нас. Правда, временами, кстати и некстати, оно снова проступало, как сыпь, как заразная болезнь с неограниченным инкубационным периодом, но, на счастье, мы этого не ведали. Вот почему мы так завороженно смотрели друг на друга, блеск надежды, вера в будущее.
— Ты, мамочка? А солдатик… у вас что, любовь была? И почему расстались? Он, наверно, по-страшному тебя любил?
Вопросы, на которые она, пожалуй, и не ждала ответа. Но кто знает, может, ей и было любопытно. Нынче девушки обо всем говорят так спокойно, как мы когда-то говорили, допустим, о новом платье. Впрочем, нет, новое платье, конечно же, было событием.
— Это твой отец, Фран, — объяснила я щечкам-яблочкам. Сказала я это так, словно призналась, что разбила вазу.
Она смотрела на меня и молчала. Восторженный интерес таял. Хотела еще что-то спросить. Собиралась с духом. Потом без слов отложила фото.
— Ну можно я возьму эту шкатулку? Очищу ее, починю. Шик будет.
— Конечно, можно. Возьми и гранаты с кораллами, что лежат там.
— А почему это у тебя на чердаке такие классные вещи? Я думала, твой родной дом союзники раскокали.
— Это от Эмы и от Иренки, когда они переезжали. Ясно?
В эту минуту все то прошлое представилось мне каким-то календарным событием, которое никого уже не трогает, но над которым еще никто не смеется.
Кем была я? Кем были Флидеры из респектабельного дома у подошвы Петршина, из дома, где все дышало ванилью, фиалками и хорошими манерами? Что они для меня значили? Много. А было время — все. Что для них значила я? Ровным счетом ничего. Они были со мной ласковы, но не больше. За барьер своей ласковости меня никогда не впускали. Я тогда правильно поняла все те доводы, которые приводила Иренка, убеждавшая меня в необходимости переезда. Мы поселились в неустроенной квартире эмигрировавших в Старом Месте — она была права, хотя эта правда ни в чем не помогла ни ей, ни мне, но от этой правды никуда было не уйти. А Павел, моя первая и единственная любовь! Он глядит на меня улыбаясь. Нет, не на меня, на ту девушку, едва достигшую двадцати.
— Возьми эту карточку, — говорю я Фран.
— Ну мамочка, это ведь совсем чужая девчонка, куда ее? На что она мне?
Она сказала это до неприличия откровенно, с той краткостью, какая бывает только во сне. В двух словах выразила то, о чем я думала в эту минуту и что, в сущности, ворошила в своей душе всю жизнь, когда с удивлением, когда с жалостью.
— Я эту твою ненаглядную Эму не люблю. Рассматривает меня как червя под микроскопом. Что она во мне выискивает?
— Не смей так говорить, Фран. Врачи смотрят на нас по-особому. Ты ведь знаешь, она тебя выходила.
— Подумаешь, выходила! Не выходи она, выходил бы кто-то другой. И вообще, мама, почему ты так странно говоришь со мной, точно я выродок, она тебя выходила, я что, дебил разве?
Идиллический предсвадебный разговор матери с дочерью — в старое время полагалось бы посвятить ее в таинства первой брачной ночи — завершился обоюдным нервным расстройством. Я несколько завышаю это. На самом деле была самая банальная истерика. Она упрекала меня в чем угодно, даже в том, чего никогда не было, именно потому, что этого не было.
Неделю спустя была свадьба. Я осталась в этом каменном доме на взгорье одна и вздохнула с облегчением. Никакого удручающего одиночества я не испытывала. Наконец-то я была свободна.
Павел Моравек был коренной пражанин. На свет явился в красном здании знаменитой родильной «У Аполинаржа», но отчим домом его была халупа на Бранике. Из той приветливой сторонки вынес он любовь и привычку к воде, лодкам и далям — пускай не очень экзотическим, — радость гулкого покрика и пьянящего вольного воздуха реки, полей и садов, царивших тогда в краю его детства. Все это заложило в нем с младых ногтей упорное нежелание кому-то или чему-то подчиняться и, наоборот, неукротимое стремление всегда поставить на своем, не страшась быть за это битым.
Родители его — отец, слесарь на браницкой пивоварне, потом в Подоли на водоочистной станции, и мать, ходившая, как тогда было принято и соответствовало ее положению, по уборкам и стиркам в семьи, которые могли себе это позволить, — получили упомянутую халупу от родных пана Моравека.
Дед Павла еще в тридцатые годы был плотоводом — ходил с плотами от Будейовиц до Гамбурга. Своим романтическим ремеслом он так приворожил к себе внука, что тот не перестал оплакивать его и взрослым — когда считал, что жизнь обходится с ним слишком круто. Халупа, выкрашенная голубой краской, с подслеповатыми оконцами и жавшимися у забора мальвами, стояла на границе между Браником и Подоли, примерно в тех местах, где теперь обширный стадион и легковые машины фырчат на шоссе, будто оно проложено здесь с незапамятных времен. За халупой был дворик, стиснутый по бокам скалой, крольчатником и хлевом для козы, а перед окнами — палисад. Домишко был сырой, без электричества и без каких-либо удобств, мылись, довольствуясь лоханью, а позже жестяной ванной, но перед входом стояли стражами два пышных куста сирени. Такая красота бывала по весне и такой дурманный аромат, что даже закрывали окна.
У Павла была старшая сестра, носившая имя Вера, которое, по мнению некоторых работодательниц пани Моравковой, не подходило для девицы из такой бедной семьи. А еще у Павла был упрямый, своевольный нрав, который, по мнению соседей, не подходил для такого неимущего парнишки. Подобных взглядов придерживался и отец, но неподкупная, готовая к отпору мать сказала, что и бедный человек должен иметь свое суждение и не склонять ни перед кем головы. Помимо этого, Павел горазд был петь и таскать абрикосы из сада модранского сахарозаводчика. Много и с удовольствием бегал, плавал, совершал рейды по тогда еще не тронутым глухим местам подольских гор и браницких дубрав. Часто переплывал с другими сорванцами реку и лазил на отвесные баррандовские скалы. Все это было, разумеется, уже за городской чертой, зыбились тут хлеба, зрели фрукты, лишь после первой мировой войны стали возникать кварталы богатых загородных особняков, нарушавших уединение и деревенский облик тех мест. Мальчишкам, впрочем, это нисколько не мешало: по недостроенным домам было так восхитительно шнырять и лазить. Тот, кто постарше, мог там безнаказанно выкурить сигарету либо уединиться с какой-нибудь податливой девахой, такой же любопытствующей, как он.
Родители не отягощали подраставшего Павла особой заботливостью — не такие они были люди, да и времени не хватало; их не снедали честолюбивые мечты о том, что детям предстоит добиться много большего, чем удалось отцу с матерью. Подобным суетным жестоким помышленьем они не отравляли жизнь Веры и Павла. Не потому, что не любили дочери и сына, а потому, что такого рода глупость не могла прийти им в голову. Основным средством воздействия на душу ребенка отец считал ремень и время от времени со вздохом его расстегивал — обычно когда жены не бывало дома. Она такой способ нравственного воспитания начисто отвергала. Предубеждение против сего классического метода укоренилось в ней за время службы в одном очень благородном семействе. Дети об этом долго ничего не знали и чуть ли не до самой смерти матери считали ее добрейшим человеком — что, разумеется, соответствовало истине, — не только потому, что буйный детский нрав она смиряла добрым словом, а не щедрым подзатыльником и к синякам и шишкам прикладывала холодные примочки…
Сестра Павла, Вера, прекрасно училась, была сноровиста и ловка на руку, и потому мать выбрала для нее исконно женское ремесло портнихи, в котором дочь преуспела настолько, что могла надеяться открыть со временем и собственное дело. Но вскоре она вышла замуж и уехала куда-то в Моравию, где много лет практиковалась в портняжном мастерстве только на своих детях, золовке и двоюродной сестре мужа. Об уходе сестры из дому Павел нисколько не жалел, наоборот: рассчитывал, что в комнате, где прежде жила бабка, а потом сестра, обоснуется он, и не ошибся в своем расчете. В школу он поступил в двадцать пятом году. Только не в Бранике, куда подлежал по кадастру, а в Подоли — та была ближе. Школа славилась строгой дисциплиной и сильным составом учителей, шутя справлявшихся и с самыми завзятыми озорниками.
Школа помнила старые добрые времена. Это значит, что там не было водопровода, центрального отопления и прочих достижений цивилизации. Но в пришкольном парке каждый год зацветали могучие липы. Со второго и третьего этажей открывался вид на Влтаву, на Злихов с маленьким старинным храмом… Закончив более или менее успешно пять классов основной, как тогда называли обычную школу, подольская детвора пересекала парк и входила в гораздо более новое, гораздо более импозантное здание городского училища для девочек и для мальчиков. Обучение, разумеется, проводилось раздельно. А стеклянные двери, через которые проходили из одной половины в другую, хранили память о бессчетных объяснениях и любовных записках, которые школьный сторож, наделенный способностями детектива и зорким оком ястреба, безжалостно изымал и относил к директору.
Павел вошел в это здание, когда Надежда Томашкова успешно закончила первый не то второй класс новейшей и особо престижной школы по сравнению не только с сельской школой Павла, но и с многими пражскими школами того времени — «У святого Войтеха».