Даже преждевременную кончину мужа пани Моравкова связывала с этим переездом и была недалека от истины. Отца, уже немного маразматичного и слезливого, Павел в сорок пятом году еще застал. Видеть его таким было одновременно и горько, и неприятно: старику хотелось, чтобы сын проводил много времени в его обществе и без конца поддерживал с отцом беседу. Как было объяснить ему, что это никому не нужно, а дел у них впереди столько… — ни одному старому чудику не охватить этого разумом. Нетерпеливый Павел отделывался полупрезрительным неприятием всех убеждений Моравека-старшего:
— Ты, папа, — человек прошлого века.
На что старик раздраженно отвечал:
— Яйца курицу не учат!
А мать старалась разрешить их спор тем, что звала обоих есть суп — ведь Павел был кожа да кости и никогда не мог наесться досыта. Задача накормить изголодавшегося молодого мужика в первый послевоенный год была отнюдь не легкой. Пани Моравкова знала это по опыту. Еще спасибо, Вера иногда подбрасывала что-нибудь из своей провинции. Не забывала все-таки о брате.
«Я жить без тебя не могу, дышать не могу…» — уверяет такой низкий, хрипловатый голос Марлен Дитрих — подруги моих молодых и более поздних лет. И эта девочка — для меня она все еще девочка, хотя вот уже пять лет как замужем, — эта молодая женщина, словно погруженная в сон, уверяет меня, что не может жить без него. Я гляжу на нее, будто вижу первый раз в жизни, будто это не моя единственная Фран, мое самое дорогое, самое мучительное дитя, и не знаю, сердиться ли мне, смеяться или плакать. Выключаю радио с этим пленительным, типично немецким голосом, но не могу заставить замолчать Фран. Она говорит. Все, что происходит с ней, кажется ей невероятно важным. У нее, конечно, своя правда, но не такая, какой она себе ее представляет или хочет представить мне.
Любовь, любовь.
Я повторяю за ней ее слова как заклинание. Она не виновата, она где-то между явью и сном, и так будет всегда, она и думает чуть иначе, и чувствует чуть иначе, она ведь заторможена, за-тор-мо-жена…
Господи, стоит только вспомнить все! Да и разве могу я когда-нибудь, при всем старании, забыть об этом! Медленно текло время на больших часах у передней стены родильной палаты, а красный свет таблички НЕ ВХОДИТЬ возвещал пустым коридорам, что за этой дверью рождается новая жизнь. Но дежурная сестра, позабыв о своих обязанностях, подремывала где-то далеко-далеко от звонка, который я сжимала уже из последних сил. Вокруг не происходило абсолютно ничего, и только я, должно быть, почти умирала. Нет, я уже не кричала, не звонила. Я была бесконечно слаба, но все-таки попыталась встать и выбраться в коридор — может, там кто-нибудь заметит меня, но я то и дело погружалась в густую теплую тьму. Это теплое, теплое была моя кровь, моя кровь.
Когда Фран исполнилось девять месяцев, а она все еще не могла ни сидеть, ни делать ничего из того, что полагается при нормальном развитии младенца, я несколько обеспокоилась, но в то же время и утешалась: ведь Фран была такой милой, тихой. Настолько тихой, что педиатр порекомендовала мне обратиться за консультацией к специалисту. Эма все время была рядом и поддерживала меня с той объективной уверенностью профессионала, которая вносит в родительское безумие спокойствие и порядок. Было установлено, что на Фран повлияло неправильное проведение родов. Отсюда и эта ее заторможенность…
Известный профессор-педиатр, приветливый и очень усталый человек, пытался объяснить, какие невероятные процессы происходили во мне и в ребенке в то время, когда я теряла сознание в облицованном зеленым кафелем зале под электрическими часами, которые так неистово громко тикали. Все утешали меня, что ничего еще не потеряно, что нужно делать то да се, придерживаться того и сего. И все это мы выполняли с Фран. А Павел выходил из себя. Он один достоин был внимания и любви. Моя тихая, моя дорогая девочка Фран. Павел сипел: «Эта твоя дебилка дороже тебе, чем собственный муж».
Меня отрезвил вопрос:
— Мам, ты молчишь?
Что я могла сказать Фран? Конечно, ей все-таки хотелось узнать, каково же мое отношение к этой ее любви. Возможно, она ждала сочувствия, возможно, утешения или даже уверения, что я ее понимаю, и что это действительно большая любовь, и эта любовь — единственно прекрасное, что могло встретиться ей в жизни. Она удивляется, что я молчу. Фран, моя Фран, которую я так люблю, которую потеряю и уже никогда не найду.
И вот уже снова это мучительное слово — любовь.
— Это слишком тяжело для меня, Фран, — говорю я, когда молчание становится почти оскорбительным и уже необходимо что-то сказать. — Я стара, я знаю.
Конечно, для Фран я всегда была старой, измученной женщиной, постоянно куда-то спешащей, чем-то озабоченной — все это из другого мира. Что я могу знать о любви! А может, она и права — я и любовь! Ну не смешно ли? Для Фран, конечно, смешно. Марлен пела «Жить без тебя не могу…», и это каким-то образом запало в заторможенное сознание моей Фран, и потому она до омерзения нудно повторяла именно эти слова — точно заигранная пластинка, застрявшая на каком-то одном обороте. Мне тоже много раз казалось, что я уже не могу двинуться дальше, но в конце концов выходило, что могла. Это «дальше», которое я одолевала, словно измотанный пехотинец намеченную высоту, обычно не стоило моей надсады, зачастую не стоило вообще ничего, но надо было, и я шла. И Фран тоже могла бы жить без него. Ей невдомек, что в жизни может многого не хватать — и все-таки мы живем. Она не знает этого и не хочет знать. Зачем? Раз пришла любовь, любовь…
— Фран, ты глупая, — сказала я громче, чем хотела, да и вообще я не хотела говорить ей, что она глупа, разве что слепа. Я не сердилась, просто была ужасно огорчена и казалась себе такой одинокой, будто уже отошла в мир иной.
— Я не для того приехала, чтобы ты оскорбляла меня. — Она тоже сказала это громче, чем, возможно, хотела сказать и чем полагалось бы.
— Я тебя не оскорбляю, Фран, не собираюсь тебя оскорблять, — вяло защищалась я. Тяжкий разговор. Забыть, забыть обо всем. Я, видите ли, оскорбляю ее. Такое большое, дребезжащее слово. Нелепая ситуация. А вслух я говорю как можно спокойнее, тем ровным голосом, которым я говаривала с ней в особо трудных случаях: — Я стараюсь представить себе, что из этого получится. Я думаю и о Петре, а более всего о Матысеке, что скажет на это он?
Об этих двух пока не было речи, они как бы перестали существовать. Фран думала только о любви. Выходит, все, что было прежде, — не любовь? Я говорю усталым голосом, таким усталым, что Фран это, пожалуй, даже раздражает.
— Так почему ты приехала, Фран? Ты же целый год у меня не была. Все посылала Петра и Матысека. А ты была с ним, со своей великой любовью?
— Я надеюсь, мальчик тебе здесь не мешал? — вскинулась моя принцесса, и вмиг эта бесплотная, будто сотканная из сновидений девочка превратилась в самоуверенную курицу. Неужто этот незнакомый облик моей нежной, чуть вялой Фран и есть плод или следствие ее новой большой любви?
— Фран, опомнись! — Продолжать я уже не могла, я бы расплакалась. Это явно разозлило бы ее, и мы наговорили бы друг другу вещи, которые нельзя говорить, потому что думать о них и то не следует.
В дверях появляется соседка. Не найдется ли у меня панировочных сухарей, у нее как раз кончились, а у Полачека уже закрыто. Я протягиваю ей сухари, хотя знаю, что дома у нее их по меньшей мере кило два и что Полачек закрывает лавку в пять, а сейчас три.
— А, барышня, — радостно визжит соседка, — долгонько вы у нас не были.
Фран молчит, уставившись на сучок в половице. Соседка благодарит и семенит восвояси.
Может, мы, забывшись, слишком кричали? Или она углядела Фран и заявилась просто из соседского безобидного любопытства? У нас не так уж много событий, возбуждающих интерес.
— Мама, ты ведь тоже ушла от папы, — слышу я. Мне показалось, что Фран хотела добавить: так чему же ты удивляешься, это я в тебя, у тебя было трое детей, а у меня всего один мальчик, в чем же ты меня упрекаешь?
Я никогда не умела спокойно говорить о трудных вещах с людьми, которых любила. Ни с Павлом, ни с моим первенцем Иваном, возможно, эта моя неспособность и погубила его, не сумела я объясниться и с моим вторым сыном, а теперь вот Фран, мой последний островок. Теряю ее и знаю это. Но что я могу сделать? Восторженно согласиться? Я смотрю на нее, и она говорит мне:
— Ну что, почему ты молчишь, мама?
— Твой отец ушел от нас сам. Нашел любовь, великую, неодолимую, нашел молодую женщину и не мог, понимаешь ли, не мог жить без нее.
— Тогда почему же, мама… — Фран недосказала, уставившись на меня, словно перед ней был любопытный экспонат какой-то давней неведомой культуры.
— Что «почему»? — спрашиваю я, хотя знаю, что она имеет в виду, но хочу это услышать. Хочу, чтобы говорила она, потому что я могу, чего доброго, еще крикнуть: «А прежде чем уйти, он сказал мне, что не желает жить с моим дебилом, что не может смотреть на него. И это была ты, моя девочка, моя единственная дочка, на которую отец и смотреть не хотел. Этим дебилом была ты! А ты от тоски по нему так долго плакала. Дорогая моя доченька, будто явившаяся из сновидения. И сейчас, словно непрощенную вину или долг, ты возвращаешь мне упрек, с которым жила все эти годы: что я оставила твоего отца. Возможно, ты про себя и упрекала меня в этом, но никогда и словом не обмолвилась, никогда ни о чем не спросила. Ты в самом деле так думала или просто хочешь больно ранить меня, потому что твое решение не нашло во мне отклика?» — Что «почему»? — повторяю я.
— Почему же ты тогда взяла его к нам в дом? Он же обидел тебя. Видно, жить не могла без него. — Она говорит в счастливом прозрении женского злорадства. Я почувствовала, как у меня сводит горло, как навертываются слезы и буйствует сердце.