Так случилось, что Надежда полюбила Павла. Замужество явилось следствием стечения обстоятельств: представилась возможность выйти из создавшегося положения, которое казалось Наде сложным и щекотливым… Она советовалась с Эмой и Иреной. Эма задумчиво кивала головой, давала Наде материнские советы. Давать их было совершенно бесполезно, хотя, предостерегая младшую подругу от опрометчивых шагов, Эма была кругом права. Ирена мягко улыбалась. Надю она любила, но не могла в то время думать ни о чем, кроме ребенка, которого тогда ждала, и всего с ним связанного. Наде она говорила что-то ласковое, ободряющее — молоденькая женщина с удовольствием слушала, всему без исключения верила… Вдобавок Надя понимала, что возвратиться к Флидерам не может — там ей действительно не место, — и понимала, что пора освободить комнату для Иржи и Ирены. Все это вместе не могло не привести к ожидаемому результату: Надя вышла замуж за Павла, уверив себя, что чувства, которые к нему питает, и есть та самая любовь. Но она никогда не признавалась никому — долгое время и себе самой, — что любовь эта немного ее разочаровала. Она ждала и готовилась к сладким замираниям сердца, очарованию долгих ночных часов, когда так хорошо мечтать вдвоем, держась за руки и глядя, как темнеет небо или светлеет от лучей луны, а каждое прикосновение напоминает о прошлой ночи и томит ожиданием новой. Ждала, что будет писать и получать длинные письма… Да, письмам она придавала большое значение. Недаром до глубокой старости хранила ларчик, обтянутый голубым плюшем, с медной оковкой, в котором была стопка писем, полагая, что не узнанный ею отец посылал их ее неузнанной матери. Но Надя заблуждалась: то были возвышенно-патриотические излияния покойного директора гимназии (он тогда был еще не директор, а просто бойкий живой юноша) своей будущей жене Анне, бабке Надежды и исчезнувшего Пршемысла.
Мать никогда о них с Надей не говорила — должно быть, и сама их не читала, — но никогда не упускала случая заметить, что прежде люди знали, что такое уважение и что такое чувство. И Наде, по ее мнению знавшей, что такое уважение, очень хотелось узнать, что же такое чувство (когда это знание пришло, оно оказалось запоздалым и, как все, что не приходит вовремя, бесполезным), поэтому она старалась вызвать в себе и страсть, и чувство, считая, что изведать их должен каждый и что отсутствие этих вожделенных эмоций — большой изъян, духовный и телесный. Рядом не случилось близкого человека, готового посвятить себя ей и вывести из опасного лабиринта, в который она себя заключила. И она вышла замуж. Церемония регистрации брака проходила не в Староместской ратуше — ратуша оставалась разрушенной, — а во дворце Клам-Галласов, на узкой старинной Гусовой уличке. Ну что ж, дворец, конечно, как дворец, хотя и по сей день ждущий своей реставрации. Его богатая барочная лестница и зал с высокими окнами, глядящими на дворцовый флигель, не вызывают особого волнения, разве что пухлые амуры и нагие божества, пастушки, готовые всечасно предаваться чувственным утехам, наводят на игривые мысли о радостях, уготованных новобрачным. Во время бракосочетания Надежды подобные пошлости, разумеется, никого не занимали. Свидетелем у нее был Эмин брат, жених привел с собой какого-то приятеля. По словам Павла, мировецкого парня. Но Надя видела его тогда в первый и последний раз. Бывают и такие мировецкие приятели.
Мать жениха украдкой утирала слезы, а тетя Клаpa («своих не нажили, вы — дети наши»), не стесняясь, плакала, как ребенок. Причина этого была необъяснима и загадочна. По мысли Ирены, тетя Клара сожалела, что сама не может сочетаться с кем-нибудь под этим потолком, расписанным столь гривуазными действами пышнотелых богинь, за каковую мысль Ирена получила заслуженное порицание от Иржи. Представив себе, что тетя Клара тает от восторга при виде этих непристойностей, оба они, не удержавшись, прыснули и тихонько хихикали до тех пор, пока шокированный сотрудник национального комитета не повысил голос.
Тут же по завершении церемонии молодожены отправились по своим, разумеется, крайне важным делам, поскольку всю эту процедуру считали пустой формальностью — чуть не мещанским предрассудком.
Вечером Надя и Павел сошлись в каморке — с видом на толстую башню собора — под самой крышей жилого дома на Старом Месте. В конце октября сумерки наступают рано — и было хорошо сидеть там в тишине и говорить о жизни, теперь уже их общей. У Нади в отличие от Павла никаких серьезных планов не было. Но он считал пока излишним посвящать ее в свои. Он был парнишкой с Браника и в глубине души таил пренебрежение к женщине, привыкнув сызмальства связывать представление о ней с чем-то писклявым, вялым, не способным перескакивать с плота на плот и обладать рядом других незаменимых качеств. Считал, что назначение женщины на земле вполне определенно. Однако исполнение этого назначения Надеждой очень его привлекало — быть может, потому еще, что стоял конец октября, холодного, хотя и необычно солнечного.
Где-то я вычитала одно мудрое, причем удивительно жизненное изречение: лучше сделать и пожалеть, чем жалеть о том, что не сделано. Вероятно, так оно и есть. Однако еще больше мы сожалеем о тех вещах, которые при всем нашем желании нам не удалось или мы не смогли сделать. Нет ничего горше, чем сожалеть о том, что совершенно не зависит от нас, что не в нашей власти изменить, хотя мы и уверены, что справились бы с этим гораздо лучше, чем сама судьба или кто-то иной, ведь доведись нам, да, доведись нам…
Мне рассказывала Ирена, как однажды ее отец — он был для нее всем: матерью, отцом, старшей сестрой и теткой, а возможно, даже дедушкой с бабушкой — словом, заменял всех, кого полагалось иметь умной красивой девочке, родившейся, на беду свою, на Швабках, а не в особняке на Ганспаулке, — отшлепал ее в первый и последний раз. Спустя годы она даже не могла вспомнить за что. Может, у него были неприятности на фабрике, или просто он пришел к мысли, что ни ему, ни его детям уже никогда не выбраться из этих Швабок, и вот, видимо, от отчаяния у него вдруг недостало выдержки отнестись к небольшой детской шалости с обычным спокойствием — взял и отшлепал Иренку. Иренка, уже взрослая, сама воспитывавшая четырех детей, прекрасно понимала все это и не держала сердца на отца, но тем более попрекала себя за свою давнюю детскую злобу. В тот день — если не до следующего утра, то, во всяком случае, до позднего вечера — она ненавидела его простодушной и глубокой ненавистью, и, имей она тогда под рукой какой-то предмет, которым и маленький ребенок может убить взрослого, ее дорогой родитель поплатился бы жизнью за свою невоздержанность. Но у нее был лишь старый плюшевый мишка, какой есть у любого ребенка, по крайней мере в полосе нашей, среднеевропейской, цивилизации. Она взяла мишку, села с ним на ящичек на галерее и, облокотившись, о перила, стала смотреть на видневшуюся кромку реки и на взгорок, где тогда строилась больница на Буловке. И давала себе и мишке клятву, что, как только они вырастут, непременно убьют папку. Это они свято обещали друг другу, и их обещание подтвердил гудком проходивший мимо пароход. Претворить Иренкину клятву в жизнь постарался кто-то, куда более ушлый по части убийства, и теперь она со слезами на глазах попрекала себя, что была такой злой и испорченной, она и сейчас верила в это, хотя и хорошо разбиралась в детской душе.
Особой злонамеренностью судьбы она считала также и пропажу во время войны своего обтерханного плюшевого сообщника, этого лишнего солдатика в столь жестокой драме. А более всего плакала, когда однажды съездила на Швабки. Она хотела показать своей старшей дочери дом, в котором жила и играла ребенком. Но как ни старалась, не могла вспомнить, где были ее двери, где окна. Она, возможно, надеялась, что, отыскав их, войдет в мир своего прекрасного, хотя и бедного детства. Но она так ничего и не вспомнила и потом с горечью не переставала убеждать Эму, что все для нее кончено. Для нее, Иренки. Эма смеялась. А Иренку это возмущало, и я понимаю ее.
Конечно, Эма могла смеяться. Особняк Флидеров, в то время уже тщательно ухоженная резиденция посла какого-то западного государства, блистал в зелени садов словно антикварная — в стиле «модерн» — редкость. Но не похоже было, чтобы Эму влекли чувства или воспоминания в места, где она провела свое прекрасное, спокойное детство и девические годы, как пишут наши классики.
Когда думаю о своих давних подругах и о том, что продолжает жить в их душе со времен детства, то понемногу перестаю удивляться своим детям, которые, пожалуй, растеряли все, что могло бы им помочь или хотя бы вселить в них бодрость. Ведь и у меня от той поры не осталось ничего, кроме тихого удивления. А дети мои, мне кажется, существуют вне мира вещей, как и Эма, однако причины здесь разные: Эма восстала против роскоши своей семьи. Для моих же детей не существует ничего святого, и во мне растет печальная уверенность, что дети мои — и чем они старше, тем это ощутимей — презирают меня, потому что жизнь моя сложилась неудачно по сравнению с другими, куда более благополучными семьями.
Я как бы отметила своих детей печатью беспомощности и бедности и тем самым лишила их возможностей, которые казались им необходимыми для успешной жизни, такой, какой они себе ее представляли. Мы никогда об этом не говорили. Да и возможен ли подобный разговор между нами, мы наверняка стали бы попрекать друг друга, и, кроме того, я ведь от природы молчунья. Думается, дети мои — как и вообще молодое поколение — из другого теста и потому не воспринимают меня как человека, способного говорить с ними о жизни, о чувствах или — более того — о любви. Если бы их кто-то принудил к этому или они сами испытали бы такую потребность, они скорей обратились бы к психиатру, психоаналитику. Это они уже успели почерпнуть из литературы. Полутемное, стерильно пустое помещение или, возможно, наоборот — помещение, залитое щедрым солнцем, когда беспощадность солнца, так же как и беспощадность самоанализа, какому пациент добровольно подвергает себя, являются своего рода лечением. Обнажение души. Кушетка, человек-пациент и человек-врач. Вероятно, это показалось бы им заманчивым, необычным. Свидетельствовало бы об их определенном социальном уровне. Нормальный мужчина предпочтет выпить, а нормальная женщина удовольствуется тем, что посудачит в приемной райздравотдела, где ей обеспечена полная анонимность и она может сочинять любые небылицы.