н. Когда придется отдавать все время своим детям, будет не до благородства.
— А как ты, Иржи? — цепляясь за последнюю надежду, обратился он к сыну.
— Ну, обстоятельства наши тебе известны… Такой дом в наше время вряд ли кто сумел бы содержать.
— Да, безусловно. Но это наш дом, и дом прекрасный…
Пауза была долгой и мучительной. Разъяснений уже не требовалось.
— Я знаю, кто мог бы его приобрести. Я думал, может статься… Ну, дай вам бог только не раскаяться в сегодняшнем решении.
Лето после июньского «форума» здравствующих представителей некогда гордого и разветвленного семейства промелькнуло более чем незаметно, в деловых встречах с будущими владельцами дома — он приобретался для резиденции какого-то посла, который после февральских событий, ввиду неясных перспектив нашей республики, хотел было расстроить сделку, но правительство его оказалось прозорливее, и дом был куплен. Передача недвижимости по безналичному расчету была наконец оформлена государственной нотариальной конторой в атмосфере тщательно сдерживаемого раздражения обеих сторон. По договору предусматривалось, что прежние владельцы освободят дом к осени, точнее, к пятнадцатому ноября сего — тысяча девятьсот сорок восьмого — года. Это давало Эме возможность спокойно сдать летнюю сессию и подыскать себе квартиру. Ирена опять ждала ребенка, хотя компетентный консилиум советовал прервать беременность. Иржи был в страшной запарке. На него свалились обязанности, которых он совсем не ждал, но они были следствием перемен, которым он в холодном феврале так поглощенно и с таким энтузиазмом содействовал. Впрочем, он понимал, что теперь не время хныкать и отлынивать от дел, и только с сожалением иногда поглядывал на брошенные полотна и на Ирену, которая чувствовала себя неважно и вместе с дочкой была оставлена на попечение заботливой Надежды.
В августе пан Флидер объявил, что уезжает к деловым знакомым в Швейцарию — при новом порядке ему нельзя представлять интересы своих давних и лучших клиентов здесь, поскольку эти интересы перестали быть частными, а перешли в ведение административных органов государства. Он в этом случае просто лишний. Дети не выразили удивления по поводу предполагаемой поездки и несообразности предметов, которые отец приготовил в дорогу. При этом они еще не знали об исчезновении из-под стекла нескольких ценных миниатюр с изображением предков. Молча и безучастно следил пан Флидер, как делили фамильный фарфор и серебро, пока Эма вдруг не обнаружила пропажи самого редкостного — серебряного с позолотой — сервиза на двенадцать персон. Она решила, что он стал трофеем наглых гестаповцев. Отец, усмехнувшись, заверил ее, что судьба сервиза гораздо более цивильна. Прояви Эма интерес к нему раньше, он бы эту вещь сохранил. На это Эма возразила, что вещи ее не интересуют — просто она удивлена, куда могло все подеваться. Как будто не хотела или была не в состоянии понять, что содержать дом на привычном уровне — делалось это главным образом ради пани Флидеровой — влетало им в копеечку. При том, что адвокатская контора пана Флидера не приносила ровным счетом никаких доходов.
Маленький Ладик в том же сорок восьмом году должен был поступать в первый класс начальной или, как тогда еще писалось, общей школы и, кажется, не был этим ни обрадован, ни огорчен. К великому несчастью всех, никто из взрослых, занятых своими — или общественными — делами, не заметил, какое опустошение в душе ребенка произвела эта тройная, одна за другой последовавшая смерть. Бабушка Тихая и Флидерова, тетя Клара… Он плакал беззвучно, чтобы не привлечь внимания, чтобы его не утешали и не обременяли глупыми речами взрослые, так мало понимающие в жизни. Разве что один пан Флидер по-мужски скупо выказал сочувствие внуку, утратившему близких, с которыми он свыкся и к которым горячо, не рассуждая, прикипел сердцем ребенка, уже в самом зачатии своем жестоко брошенного в мир, где, словно в лабиринте с кривыми зеркалами, нет ни единого нормального лица и не услышишь человеческого слова, освобождающего от непонятной скованности и тоски, от окружения, налаженного с такой тщательностью, что уже трудно ощутить его реальность. А ведь она необходима каждому ребенку, пусть сам он и не может этого объяснить или найти пути из хитроумного лабиринта, расчетливо построенного взрослыми — на предпосылках, взятых, вероятно, из ученых книг по детской психологии и педагогике, хоть в них и мало толку.
В это последнее, очень теплое лето дед с внуком подолгу сидели на веранде сазавского особняка. Оба молча смотрели на реку. Дед видел в ней довольно грязную речушку, внук, как когда-то сын и дочь, — настоящую реку, наравне с Влтавой неторопливо обтекающую остров, все дальше уходивший от их детства. Впрочем, об этом дед и внук не говорили. Иногда старик вполголоса рассказывал (скорее, самому себе, чем внуку — ведь это был всего лишь шестилетний мальчик) полузабытый случай из бог весть каких времен, бог весть каких краев. Случай, которому и сам он через столько лет едва ли верил, но которому до слова верил внук, — сидел в качалке, застланной гобеленом (на гобелене выткана была корзиночка цветов), и, едва касаясь ножками мозаичного пола, сообщал ее движениям размеренный неторопливый ритм, так гармонирующий с тихим, немного удивленным голосом рассказчика.
— Все это со мной было, такой был я тогда — в светлой шляпе-панаме, у открытой эстрады в Марианских Лазнях, с той девушкой, которая потом исчезла… исчезла непонятно как. Она была парижанка… — рассказывал дед Флидер о диковинных людях, диковинных городах с большими пристанями, где слышатся протяжные сирены пароходов…
А иногда — о былях старой Праги. Но это, когда сидели в столовой. Сколько часов провели они там!.. Дед за рюмкой коньяку или вина, внук за рюмкой воды, чуть подкрашенной винными каплями, чем бывал очень горд. Это соединение странных вкусовых ощущений и предельного чистосердечия так завораживало, что и потом, уже взрослому, никто не решался предлагать ему напитки, в которые было подмешано вино. О, это было бы кощунством: такое могло относиться только к лету сорок восьмого года — тому лету неприметного прощания, звучавшего в теперь уже навсегда смолкших проникновенных, успокаивающих интонациях деда, с таким своеобразием повествовавшего о старых пражских былях, что Ладислав не смог забыть их и, когда учил историю своего города по книгам, предпочитал… Впрочем, «предпочитал» — неточное определение. Суть заключалась не в предпочтении, а в тоске — в неутолимой жажде еще раз услышать тот неторопливый, умиротворенный годами голос и увидеть картины, которые умел он вызвать в дымке сумерек или сверкании полуденной жары. Жаль, что никто из умных взрослых, так безусловно знавших все наперед, не обратил внимания на этих несообразных компаньонов, ни разу не остановился, чтоб послушать сказ, который обволакивал ребенка и, проникая в его кровь и мозг, прочно и надежно осаждаясь там, привел впоследствии к таким негаданным результатам. Впрочем, если бы эти двое и остановили чье-нибудь внимание, что могло измениться?
После смерти жены пан Флидер еще больше замкнулся в себе. Ходил с внуком на далекие прогулки. Они держались за руки и могли подолгу идти молча или обменивались односложными репликами, когда какое-нибудь чудо привлекало их внимание.
Эма, лишь после смерти матери и тетки осознавшая, что у нее есть сын, была довольна, что дед возится с ребенком, особенно в такой напряженный для нее период лабораторных работ и экзаменов. Она закончила шестой семестр медицинского института и не была убеждена, что определила свой выбор правильно — не переоценила своих возможностей или возможностей ars medicinae[29]. Что делать, не бросать же стоивший стольких жертв и усилий институт ради того, чтобы пойти, скажем, в архитектурный — искать, не там ли ее настоящее призвание! Она об этом говорила с братом и с Иреной, все трое пришли к заключению, что эта их неуспокоенность, их неприкаянность — скорей всего, естественное следствие жестоко прерванного становления личности и что благоразумнее всего смириться и закончить институт. В конце концов надо избрать какой-то род занятий, на что-то жить, а врачевание — высокое искусство и требует полной самоотдачи. Так что «стерпится-слюбится», как сказала Ирена, имея в виду союз Эмы и медицины. О Ладе речь тогда не заводили, считая, что у ребенка его возраста не может быть своих проблем и удручающих тревожных мыслей, тем менее — каких-то сумасбродных представлений и желаний. Вот почему всех так насторожила его реакция на смерть бабушки и тети Клары. Он со скептической мордашкой слушал, как ему объясняли суть физического угасания живого организма, и после этого сказал своей исстрадавшейся матери:
— Лучше бы умерла ты.
Это соображение он мотивировал очень точно:
— Тебя никогда нет дома, а когда ты дома, тебе надо заниматься, а бабушка тут жила — зачем ей было умирать?
— Нашла б ты себе мужа, Эма, — посоветовал отец, слышавший это убийственное рассуждение. — Прибавится забот, хлопот, времени будет оставаться меньше, но станешь жить в реальном мире. А то все как-то по-студенчески… ведь ты зрелая женщина, мать. Нет, видно, мама с тетей Кларой совсем сбили тебя с панталыку своей любовью к Ладе и заботами о нем — не скажешь даже, что он твой ребенок. Обрати внимание: он ведь все время ждет, что кто-нибудь из них появится, а когда входишь ты, глядит в сторону, словно отказывается тебя принять — хочет вернуть обратно или обменять на что-то. Да, неудачно это у нас получилось, — закончил пан Флидер свою тираду. — Когда-нибудь и ты, и он за это дорого заплатите.
Эма, возражая, отвечала, что маленькие дети податливы, как глина, и легко обо всем забывают. Вот и она многого из того, что было в детстве, не помнит. Но отец не изменил своего взгляда — и был, к сожалению, к великому сожалению, прав.
Одним из доказательств грустной правды его слов был день, когда Эма повела сына первый раз в школу. Она пошла не одна, ее сопровождали Ирена с Надей — две эти ревностные матери хотели приобщиться к торжеству первого шага в жизнь у ребенка, казавшегося им воплощением судьбы, самим воплощением победы над вандализмом; к тому же обе безотчетно сознавали, что призваны заменить ему тетю Клару, пани Тихую и пани Флидерову — триединое материнское начало, — которые значили для Ладика так много и для которых этот хрупкий, прехорошенький, не по летам серьезный мальчик значил все.