Горький запах осени — страница 64 из 83

У Нади невольно сжалось сердце: местом, где должен был происходить торжественный акт, оказалось то величественное, модерновое здание школы «У Войтеха», где подающая надежды ученица Томашкова провела девять не так чтобы очень приятных, но и не таких уж неприятных лет. Тут ничего не изменилось, только сладкий аромат печева и вишневого мороженого, которые в подвальном помещении современно оборудованной кухни делали когда-то сами ученицы, этот ненавязчивый аромат выветрился, вытесненный запахом дезинфицирующего раствора — смесь хлорки с карболовой кислотой или лизолом, — более свойственным казарме или больнице, чем школе. Но теми же остались классы с красиво выкрашенными в зеленое партами, и на щите, чего Надежда не могла, конечно, помнить, хоть и старалась убедить себя в обратном, крупными буквами: «Добро пожаловать к нам в школу!» — в окружении реалистически изображенных ромашек, колокольчиков и прочих полевых цветков. Церемония первого дня в первом классе прошла при заинтересованном участии Ладика. Должно быть, он впервые в жизни видел такое скопление незнакомых детей. Дома — пока еще в старом доме — его ждала телеграмма из Берна, большущий кулек сладостей в соответствии с обычаями соседних германоязычных областей и торт с цифрой «один» — творение прилежных рук Надежды. От матери она унаследовала талант и склонность к разного рода кулинарным тонкостям, чем приводила в восхищение свою добрую свекровь, у которой в жизни не хватало времени, да и средств тоже, возиться с дорогими разносолами, «так разве что лепешку со смородиной испечь или какие пышки — побаловать детей и старого». В хорошие времена еще случалось сунуть в духовую кролика или «добрый шматок» свиной грудинки.

Трагический перелом в жизни Лади, предвиденный паном Флидером, настал, как только мальчик понял, что дедушка не вернется.

Случилось это вскоре после того, как пришло то прочувствованное и волнующее письмо. У адресатов оно вызвало противоречивые реакции. У Эмы — острый прилив жалости и ощущение своей вины и одиночества. Иржи воспринял новость с примиряющей снисходительностью и чувством облегчения (в нем Иржи не признавался даже себе), считая, что отец в известном смысле прав: осиротевшее дитя прошлой эпохи, он никогда не смог бы принять новый уклад жизни у себя на родине, и потому лучше, если из далека, из спасительного далека во времени и расстоянии, будет вспоминать о ней с нежностью и сладкой болью. А здесь — здесь нечто подобное будет происходить с его детьми: они смогут вспоминать об отце с любовью, а еще неизвестно, как сложились бы их отношения, останься он на родине, — кроме ненужной горечи это ничего бы не дало. И Иржи думал о решении своего прозорливого родителя с чем-то вроде признательности. Никто и не предполагал, как будет им недоставать отца, и никто не задумывался над тем — взрослые так слепы и тупы, когда дело касается ребенка, — как это воспримет внук.

Эма жила на набережной в доме, который, прихотью модерна конца девятнадцатого века, построили в стиле голландского Ренессанса. В двухкомнатной квартире из просторной кухни виден был двор — кухни здесь, конечно, не могли идти в сравнение с гордым визави барочного дома «У луны и солнца», где было даже помещение для прислуги, не столь спартански скудное, как бывают обычно каморки такого рода, а с окном, откуда открывался вид на шпили староместских храмов.

В комнатах, где из окон открывалась величавая панорама Праги и хорошо просматривался сияющий сметанной белизной отцовский дом, нашли приют столовая красного дерева и кабинет Эминого прапрадеда. Вот так и получилось, что — по замечанию Ирены — мебель из приданого отважной прапрабабки, которая как раз на этой набережной (быть может, даже в тех местах, где модерн конца века возвел свои дорогостоящие дома) была свидетелем обстрела Староместских мельниц и в своей столовой, обставленной этой мебелью, оказывала вместе с мужем помощь раненым, вот так и получилось, что эта мебель вернулась туда, где ей по праву надлежало быть, а праправнучка Эма посвятила себя традиционной для их семьи медицине. Наде это казалось знаменательным, Эме — забавным, а Ирене — шутливым подтверждением той истины, что ничто в мире не исчезает и в конечном счете возвращается на круги своя. Иного взгляда на сей счет придерживался Ладя. Ему очень недоставало дедушки. Когда вечером в сочельник вместо деда — правда, никто и не обещал Ладе, что он придет, но никто и не нашел в себе мужества сказать мальчику, что дедушка уже не вернется, — итак, когда вместо ожидаемого деда прибыл короб с великолепными подарками и Эма, по недоумию взрослых, пыталась привлечь внимание сына к шоколадкам, тот преподнес матери негаданный сюрприз: шоколад в коробке с премилым лубочным изображением швейцарского рождества швырнул себе под ноги, придавил каблуком к кафелю пола и, крикнув: «Какал я на этот шоколад!..» — так он и заявил, — выбежал из кухни. Когда через некоторое время Эма пыталась найти его, чтобы как-то покончить с неприятным инцидентом, мальчика в квартире не оказалось; исчезло также его зимнее пальто, старенькая плюшевая собачка, два игрушечных автомобиля, подаренных дедом… помимо этого, обнаружилась пропажа книжки с картинками о медведе, которого лишали права быть медведем, и, наконец, как ни странно, — школьного ранца.

Не помня себя от испуга, Эма бросилась на улицу, сначала пробежала сквер — где стояла копия нюрнбергского колодца. Ладик иногда выходил туда поиграть или собирал там каштаны. На сквере его не было. Она пробежала по мостику на Стршелецкий остров — Ладика не было и там. Эма повернула к дому. Еще на лестнице услышала телефонные звонки в своей квартире, но, пока отпирала дверь, звонки прекратились. Она села в прихожей и, глядя на телефонный аппарат, как на коварного виновника своих мучений, стала ждать. Минут через десять, показавшихся ей вечностью, телефон смилостивился. Ирена сообщала, что пришел Ладя с намерением остаться у тети Ирены, потому что мама обманула его и он ей этого никогда не простит. Оскорбленное материнское самолюбие Эмы взыграло. Она расплакалась, что вполне можно было понять, и закричала, чтоб Ирена немедленно приводила мальчишку домой — она его измордует. Именно так она сказала и, пожалуй, так бы и сделала, если бы Ирена послушалась. Наконец согласились на том, что Ладик пробудет у тети, сколько захочет сам, а Эма придет в сочельник к брату, как было условлено, и сделает вид, что ничего не произошло. Первое послевоенное рождество и этот злосчастный сочельник вкупе привели к тому, что Эма подобные праздники, прокламируемые как дни веселья и мира, от души возненавидела и, к вящей радости своих коллег, брала на эти дни дежурства. Ладик пробыл у тети Ирены не только рождество, в которое его лишили деда, но и еще много лет, так что об Ирене говорил: «Мама Ирена», а об Эме: «Мать Эма». Полагаю это знаком полного фиаско, если судить о нормальных отношениях между матерью и сыном, и многие на первый взгляд необъяснимые поступки и воззрения последнего корнями уходили именно в тот роковой период пустоты и заброшенности, наступивший для мальчика со смертью бабушек и исчезновением деда, вину за который он полностью возлагал на Эму, вплоть до поры, пока не стал взрослым. Он потому и прилепился душой к маме Ирене, что в этой трагедии она не играла никакой роли. Сказать, что отношения радостной доверительности и нежности, какие обычно бывают между матерью и ее единственным сыном, так и не восстановились, я не могу — их более чем вероятно просто не существовало. Поздней, значительно поздней, они неплохо ладили друг с другом, но настоящей взаимной привязанности матери и сына так и не было. Эма, уязвленная, разумеется, глубже, чем сын, поняла это слишком поздно.

Из писем и записок, хранящихся в красной папке как материал для изучения топографии сердца, любопытно и в своем роде поучительно прочувствованное письмо адвоката Флидера своим детям. Письмо это, призванное объяснить то, что им было совершенно ясно, вывело из нормальной жизненной колеи его внука, который это грустное и, с точки зрения потомков, несколько сумбурное послание не читал, но вынес на своих плечах его прямые последствия и старался, чтобы у него достало на это мужества и любви.


Дорогой сын, милая доченька!

Понимаю, что в писании моем мало проку. Новость, которую я намерен сообщить, едва ли вас тронет, и письмо это вы, конечно, сочтете стариковским чудачеством. Но иначе поступить я не могу — слишком я стар, чтобы привычки, которые мне дороги, приспосабливать к вашим — на мой взгляд, весьма спорным. Но не об этом речь.

Послезавтра, в среду, двадцать седьмого сентября, в канун праздника покровителя Земли чешской (не улыбайтесь, это я в шутку), вы будете встречать меня — в том, что вы так поступите, не сомневаюсь, воспитывали вас не на медные деньги, — итак, вы будете встречать меня с экспрессом Штутгарт — Прага на главном вокзале, бывшем вокзале Вильсона. Я никогда не был преувеличенно высокого мнения о президенте Вудро Вильсоне, как и об американцах вообще, и не понимал мотивы признательности, выраженной ему таким, в сущности, мелочным образом: переименованием вокзала.

Когда-то это был вокзал Франца Иосифа I. Ваш дед, будучи депутатом парламента, выезжал с пражского вокзала Франца Иосифа, чтобы через семь-восемь часов выйти на вокзале того же названия, но уже в Вене. Итак, полагаю, меня встретишь ты, сын, поскольку женщин отвлекут дела много более важные, чем мой приезд. Тебя раздосадует обычное опоздание поезда; когда к тому же в нем не окажется меня, это будет и вовсе несносно — что за нелепые причуды у отца, никогда не дававшего себе ни в чем поблажки? Возможно, у тебя мелькнет и опасение: «Не захворал ли?» Не беспокойся — я не захворал. Вечером тебе позвоню. Сегодня вечером. Сознание, что телефонный звонок раздастся не в моем так горячо любимом и оплакиваемом доме, успокаивает меня. Твоя квартира для меня чужая и потому не вызывает никаких эмоций. Сегодня вечером буду звонить. Хотя я стар и окончательно со всем смирился, меня томит противная ноющая боль где-то в области сердца. Да, я боюсь. Боюсь потрескиваний и шумов в телефонной трубке. Я знаю, это всего-навсего технические помехи, но знаю также — этого-то и боюсь — что в этом техническом шуме захочу расслышать шум родного города (видишь, Иржи, мне страшно даже передать бумаге его незабываемое имя). Я сообщу тебе совершенно бесстрастно, что намерен некоторое время задержаться в Цюрихе, подробности письмом. Спрошу об Ирене, о детях, об Эме и Ладичке и о собаке; спрошу, какая у вас там погода (заметь, сынок, то имя, то незабвенное имя, я опять сумел обойти). Ты заверишь меня, что все здоровы. Возможно, из учтивой любознательности или так, для порядка, спросишь, когда все-таки меня ждать. Этим ты меня поставил бы в неловкое положение. Но я рассчитываю на твою сообразительность. Ты этого не спросишь. Ты поймешь. Мы скажем друг другу «до свиданья» — и это будет последнее прости, гораздо более необратимое и окончательное, чем те, которые выводят золотом на черных лентах.