т». — Он по-прежнему говорил «разарет» — это у него с детства, с тех пор как однажды с бабушкой пришел к Эме и старинное слово «лазарет» вот так искорежил.
— А может, мне прямо к маме?
— В самом деле, я ей звякну, она обрадуется. Ну, пока, тетя Надя, сейчас позвоню и сразу же побегу.
Я сообразила, что он летит на концерт с девушкой, которую будет обвораживать планом усыновления по меньшей мере пятерых брошенных детей. И вместо трамвая, который довез бы меня до дома оптовика-колбасника, массивного, точно склеп, села в красно-белый вагончик, необыкновенно шумный и дребезжащий, как мне показалось, и приехала на Карлов. Там, где нынче въезд на оживленный столичный мост Клемента Готвальда, в то время еще стояло здание детской больницы, которую я, как и все старые уроженки Праги, называла «чешской» в отличие от немецкой, находившейся в мои детские годы на южном конце Карловой площади и имевшей вид чрезвычайно неприветливый, как и положено больнице.
А тут, у этой детской больницы, царил столь желанный покой — рядом с ней был небольшой парк с храмом, возводить который бедному строителю, должно быть, помогал сам дьявол. По соседству с ней стояло несколько научных учреждений, и весь этот квартал был овеян каким-то убаюкивающим таинством множества историй, которые происходили или уже окончились за скучными фасадами домов. Я вспомнила своего брата Пршемысла и Яна Евангелисту Ермана. Стало грустно. И не только из-за брата, но и оттого, что я была глупой девчонкой и не смогла хоть немного ближе узнать Яна Евангелисту, а ведь он был…
Война научила нас не строить планов на ближайшее будущее, а думать лишь о завтрашнем дне или уже о том отдаленном, что наступит после войны, но он казался сном, в который не веришь, который никогда не сбудется, — над ним можно только подшучивать, чтобы не надо было плакать.
В те годы мы научились приспосабливаться, считаться с необычными обстоятельствами и нежданными переменами и находить какие-то лазейки — иначе просто не выжили бы. И мне долго казалось, что нас не так-то просто выбить из колеи.
Однако за это умение приспосабливаться к различным ситуациям нам приходилось платить сторицей, и чем я делаюсь старше, тем эта плата представляется мне более жестокой и несправедливой. Эта наша «непостижимая приспосабливаемость» — по выражению Эминой мамы — явно коробила пожилых людей, но они склонны были объяснить ее отсутствием — в какой-то мере даже оправданным в условиях войны — твердого характера.
Пани Флидерова принадлежала к тому поколению и к той социальной среде, которой не было нужды приспосабливаться, ибо сама среда приспосабливалась к ним — к их требованиям и взглядам, причем касающимся именно этого воспетого твердого характера. Она прекрасно знала, что возможно и что невозможно, и в минуту, когда обещала мужу верность, могла с точностью предугадать — если, конечно, это не унижало ее морально, — что сулит ей будущее: когда, например, она получит норковое манто вместо ондатрового, какое досталось ей еще от матери.
Все казалось достижимо и просто, и вдруг все пошло прахом. Ни Эме, ни Иренке, ни мне негде было обрести это спокойствие запланированной жизни, да она, скорей, всего, была бы нам в тягость, эта хваленая жизненная модель, которая никогда не станет нашей моделью. И надо сознаться, что над этой милой, доброй женщиной мы тайком подтрунивали, считая ее ужасно наивной, но при этом не понимали, что мы тоже наивны, и еще как наивны!
Приветливая вахтерша, которая сперва приняла меня за всполошенную мать больного ребенка, постаралась заверить меня, что пани доцент Флидерова очень хорошая женщина и что она непременно придет, просто сейчас у нее какой-то сложный случай и мне придется подождать, а вообще-то у них все врачи — и женщины и мужчины — дело свое знают, так что я могу быть совершенно спокойна. И я была спокойна.
Я вышла ненадолго в парк, позади которого был храм и дом умалишенных. Летний вечер задумчиво померк. Справа от меня была остроконечная колокольня святой Катержины, которая всегда скрывалась за высокой голой стеной старого сада, и шпиль Аполинаржа, а за ним башенка «красного дома», где родились все мои дети, и, конечно же, последняя — Фран, моя Фран. Она уже два года замужем и в январе ждет ребенка. Ее муж из тех молодых молчаливых парней, у которых трудно понять, как они к вам относятся. Мы, которым давно перевалило за тридцать, не принадлежим к их миру. Думает ли так и Ладя о своей матери? Она ведь даже на пять лет старше меня. Под цветущей липой обнимались влюбленные, нимало не смущаясь, что вечер еще не кончился. Забывшись, они стремились к удовольствиям, которые мое поколение считало сферой сугубо интимной.
Я им не мешала, но они мешали мне, и потому я поднялась и пошла назад в больницу. Вахтерша, стоя в дверях, уже издали махала мне. Она радостно сообщила, что пани доцент ждет. Велела мне надеть тапочки, взять белый халат и идти на второй этаж. Откуда было ей знать, бедняжке, сколько я сюда наездилась, как от ужаса — что же мне скажут о моей Фран — сердце колотилось у самого горла, как мы с Эмой отчаянно названивали именно из этого здания, ища спасения для Ивана, когда он разбился на мотоцикле, и потом…
Я искренне поблагодарила ее и медленно стала подниматься по широкой и пологой лестнице на второй этаж, в знакомый кабинет с окнами на Прагу, вид на которую отсюда совсем иной, чем, скажем, с набережной или из окон Эминого родного дома.
Эма, сидевшая за письменным столом, повернула к дверям лицо лекаря-благотворителя, как, смеясь, говаривала Иренка, то есть лицо серьезное и приветливое, которое вселяет надежду, что пани доцент, у которой, казалось бы, вообще не должно уже быть долгих субботне-воскресных дежурств, дежурит лишь затем, чтобы оказывать всяческую помощь именно вашему ребенку, подбадривать вас и обнадеживать.
Никто не мог бы предположить, да и я о том не ведала, что здесь она проводит все свое свободное время и лишь отчаяние заставляет ее так бешено работать, ибо это единственное, что осталось ей в жизни. Восторженные дурочки, что испытывают счастье материнства, конечно, возразили бы мне, напомнив, что у нее как-никак есть сын. Да, конечно, есть, но об этом я предпочла бы поговорить с ними лет через двадцать.
— Да ведь это же Надя, — сказала она не мне, а пожилому мужчине, сидевшему в моем привычном креслице. И он встал. Должно быть, какой-то убитый горем отец или, судя по возрасту, любящий дедушка, который ждет чуда, — ну а пока мы от него не избавимся, нам, видно, не удастся…
Этим человеком оказался Ян Евангелиста Ерман. Мой с Эмой вечер был, конечно, определенным образом потерян — мы ведь встретились с ним без малого двадцать три года спустя, а уж это кое-что значит, даже для людей совсем чужих. Хотя мне никогда не верилось, что он меня любил. Просто смешно — кто был он и кто была я.
А так как к Эме пришла старшая сестра с робким «Пани доцент, этот…», на что Эма ответила: «Да, да, Вондрачек, понимаете ли, сестричка…», и они вышли, я осталась наедине с Яном Евангелистой Ерманом, в то время главным врачом нейрохирургической клиники в Опаве (или он говорил в Остраве?), и внимательно слушала его, потому что мужчине всегда нужен кто-то, кому он мог бы рассказывать истории своей жизни.
Я отметила про себя, что его слова плывут над нами, как бы не задевая нас, глаза его словно бы раздевали меня, но не в физическом смысле, а во времени и возвращали в пору первых военных лет, когда «счастье было так возможно, так близко», как сказано в «Онегине». А поскольку даже старая женщина — это прежде всего женщина, я мысленно стала корить себя за то, что не оделась получше, что растрепана и измучена дальней дорогой.
Вдруг до меня донеслось имя Пршемысл. Ян Евангелиста протянул мне какой-то английский медицинский журнал с фотографией мужчины лет пятидесяти-шестидесяти со славянским именем Przemysl Thomass и выразил уверенность, что это его друг и contubernalis и мой единственный брат Пршемысл.
Возможно, это в самом деле так и где-то в научном мире существует признанная величина — мой брат Пршемысл, но значит ли это что-нибудь для меня? Я не смогла бы ответить на этот вопрос, все это было слишком давно и слишком жестоко, хотя жестокость случившегося я тогда, к счастью, не осознавала, она пронзила меня лишь сейчас и именно устами Яна Евангелисты, в этом просто оборудованном, безликом кабинете пани доцента Эмы Флидеровой, которую я знаю почти всю свою жизнь и которая, без сомнения, гораздо больше моя сестра, чем Пршемысл был братом или мог бы им быть.
Я ощутила крепкое пожатие руки — это было приятно, но излишне. На меня уже безнадежно наползало чувство одиночества, которое я впитала с молоком матери. И в который раз — у меня ведь свой опыт с детьми и их отношениями — задалась все тем же мучительным вопросом: а так ли уж важно вообще иметь брата или сестру, когда подчас чужие люди…
Эма долго не возвращалась. Ерман, поняв, что я никудышная слушательница, перестал рассказывать свои истории. Мы сидели и молчали, в открытые окна врывались крики оголтелых стрижей и запах лип.
Ладислав Флидер благополучно рос в семье своего дяди под вольным небом мамы Ирены. Родной матери говорил: «Эма» — с пытливым выражением маленького мужчины, желающего не только проверить, как воспринимается такое обращение, но и постичь сущность дамы, про которую все говорили, что она его мать. Он тоже это знал, но совершенно этому не верил. Вернее, не имел оснований считать это вздорное утверждение правдой. Самое удивительное, что взрослые знали о таком извращении понятий их подопечным, оно даже казалось им забавным. На традиционных воскресных обедах у Ирены, когда с невероятным гамом и веселой возней проходили детские праздники (Надежда тоже приводила туда своих детей), чуть ли не в умилении смотрели, как степенный человечек Ладислав сосредоточенно разговаривает с Эмой. В ее обращении с ним неуловимо присутствовала профессиональная манера врача, желающего получить возможно более полную информацию от ребенка, чтоб руководствоваться ею при лечении. Однако, как ни странно, в этом случае ей не удавалось — а возможно, и не приходило в голову, ведь Ладислав был, по всей видимости, счастлив и благополучен — получать необходимую информацию об образе мыслей и чувствах ребенка, сперва восьмилетнего, потом десятилетнего… и так вплоть до поры, пока он не стал взрослым. Никто не ломал голову над тем, почему Ладислав живет в семье дяди. Не договариваясь и не размышляя, успокоились на мысли, что невестка Эмы взяла к себе племянника по ее просьбе. Рождественский побег из дома, поблекнув в памяти взрослых, представлялся уже как незначащий каприз довольно избалованного мальчугана. К тому же у взрослых всегда были и есть другие, важные, чрезвычайно важные заботы.