Она оглядела столовую нового дома. Оговорюсь, что это не была столовая в собственном смысле слова, как в доме деда, хоть мебель оставалась той же все сто пятьдесят лет, теперь помещение, частично ее принявшее, называли общей комнатой, но парадный блеск старинной обстановки ничуть от этого не потускнел — наоборот, здесь это выглядело более интимно, по-домашнему, чего нельзя было сказать о столовой прежней, которая действительно принадлежала другому веку.
Ирена-младшая сурово посмотрела на двойняшек — совсем распоясалась малышня! — насупилась под их насмешливыми взглядами. Окинула глазами отца и мать. Ирена-старшая сидела в белом платье с маленьким декольте, не верилось, что она воспитывает шестерых, печется об их телесном и душевном здравии, — не верилось, что ей уже за тридцать шесть. Ласково смотрит на супруга и улыбается приветливо и безмятежно. Эма Ирене-младшей тоже очень нравится. Подтянутая, в платье, которое, говорят, носила еще ее мать и которое теперь — последний крик моды. Бутылочного цвета шелковистый бархат — девчонки бы с ума сошли от зависти, думает двенадцатилетняя и, вглядываясь в черты тетиного лица, сравнивает их с чертами своего непостижимого и бесподобного кузена, ради которого устроили это торжество и который вместо того, чтобы гордиться, сидит как на приеме у зубного. Смотрит все больше себе в тарелку, иногда заговорщицки подмигнет близнецам или состроит забавную рожицу младшим, Кларке и Йозефу.
Эма ни за что бы не призналась, как ей разбередило душу это торжество, похожее на те, которые когда-то проходили у них в доме. Брат, преисполненный забавной важности, унаследованной от отца — даже с его жестами — и хлебосольного дяди Йозефа… В детстве и юности они с Иржи подсмеивались над семейными сборищами и речами, которые там произносились, даже клеймили их, как проявление мещанства, как что-то неприемлемое в самой своей сути. А вот теперь у нее отчего-то щемит сердце. Глава семьи церемониален и серьезен — ведь речь идет о вещах самых серьезных. Племяннику Ладиславу Иржи был добрым и заботливым отцом, с честью выполнив обещание, которого никогда не давал покойному другу. Слова, которые произносит Иржи, мог бы произнести любой глава семьи. А у детей, понятно, кислое ощущение участников чего-то, что нельзя выставлять напоказ. Им немного стыдно за излишнюю чувствительность взрослых, которую дети неспособны и не желают принимать. Но они очень любят родителей, воспитаны в уважении к людям и потому сидят тихо, изображают на лицах внимание, даже близнецы под строгим взглядом Ирены-младшей и Ладислава приняли подобающий вид, хоть и с изрядной долей снисходительности — как бывает у взрослых, когда милые детки втянут их в какую-нибудь из своих фантазерских игр.
— Ладю я вам в пример не ставлю. За отметки в аттестате ему бы следовало надрать уши.
Ирена-младшая насторожилась.
— Папа все-таки неподражаем, — шепнула тете Эме.
Та, согласившись, кивнула — небольшая разрядка в излишне чувствительном ритуале была очень кстати.
— У него, как вы видите, одни пятерки и ничего, кроме пятерок. Поэтому я предлагаю не поздравлять его, а выразить надежду, что в вузе какой-нибудь там зачет или реферат получится у него все же на четыре или на три. Правда, надежда на это плохая, тройки ему ни за что не схватить. Не такой он человек. Так что выпьем за его четверку по какому-нибудь предмету — а то ведь я могу и наследства лишить!
Ладя молчит, улыбается Ирене и Эме. Осушает бокал и отвешивает легкий поклон папе Иржи. Иржи, Эме и Ирене вспоминается Ладислав. В его сыне много от отца. Сын молчит. О чем-то напряженно думает. Ах, если б взрослые, планирующие его счастье, могли предположить о чем! Если бы молодость знала, если бы старость могла…
Внушительное здание Художественно-промышленной школы воздвигли в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году. Его архитектура, как и скульптурные украшения работы мастерской Поппа и Шнирха, своим материалом и достойным благолепием соответствовали атмосфере той эпохи, когда чешская буржуазия становилась силой, которую уже не удалось бы сбросить со счетов высокомерной усмешкой, а необходимо и выгодно было принять в расчет как экономическое, социальное и культурное явление.
Место для постройки выбрали удачно, хоть его прошлое «тумлплаца»[30] не рождало возвышенных ассоциаций — из-за пресловутых частых поединков ренессанских кавалеров и промысла селитроварки, который вызывал гадливость, сопрягался с дурным запахом[31] и, безусловно, это окраинное место никак не украшал. Зато теперь великолепная площадь Красноармейцев известна всем как украшение города, как уголок, объединивший в чудесном сплаве науку, искусство и прекрасный вид на Пражский град.
Находиться в стенах Художественно-промышленной школы на правах студента уже само по себе залог успеха. По крайней мере находящиеся там юнцы и юницы всем своим видом откровенно это выражают, покуда жизнь не отрезвит их суровым уроком.
Иржи Флидер преподавал там с тысяча девятьсот сорок шестого года. Воспитал нескольких выдающихся художников и славился строгостью и ласковостью, поразительной осведомленностью не только в своей области, но и в экономике, политике, музыке, литературе, чем вызвал у студентов парализующую растерянность с крошечной примесью щенячьей строптивости. Славился и непостижимым постижением разного рода вывертов желторотой молодежи, строящей из себя художников. Еще славился бескомпромиссной, железной принципиальностью, когда дело касалось всевозможных протекций, интриг и ходатайств.
К этому-то преподавателю школы, хранящей традиции многих славных имен — учителей и учеников, — шел в предвечерний час ноября молодой человек, Ладислав Флидер. Ни почтенная наружность здания, ни дух свято чтимых традиций, ни нарочито артистичный вид снующих и слоняющихся «восходящих звезд» чешского изобразительного искусства не произвели на молодого человека особенного впечатления. Позапрошлогодний выпускник, оставленный при кафедре архитектуры Пражского высшего технического училища, смотрел на этих перспективных гениев несколько свысока. Но это — во-вторых. Во-первых же, у молодого человека были собственные серьезные проблемы. А в-третьих, эта школа с ее несколько эксцентричной атмосферой была ему давным-давно знакома.
Он шел проститься со своим дядей. Вечером пойдет в дом «У святого Матея», малыши будут гомонить, Ирена-младшая кокетничать с кузеном, который ей даже и не кузен — не забывайте, что она удочеренный ребенок, — а мамуля Ирена произносить сокрушительные речи, полные мудрых наставлений. Слышала бы их покойная пани Флидерова — наверняка нашла бы уморительной такую перемену. Эма, как всегда, приветлива в своей учтиво-рассеянной манере, уместной более при светской беседе, чем при общении с сыном (но так уж у них повелось, и по-иному быть не могло), уделит ему часок своего драгоценного времени.
Занятия архитектурой — и в этом тоже Ладислав был сыном своего отца — проходили, разумеется, очень успешно. Эма была счастлива, что Ладик живет у нее, а не в шумном семействе невестки. Не признаваясь в этом себе самой, она ревновала сына к Ирене и горько сожалела, что не посвятила себя ему целиком, когда он был еще ребенком, а рождественский эпизод с побегом шестилетнего мальчугана к тетке уж не казался ей таким курьезным, как много лет назад. Поэтому она возлагала большие надежды на их совместную жизнь в доме на набережной. Грешно было бы жаловаться, что они не уживались и вообще не любили друг друга. Отнюдь. Отношения были хрестоматийно хорошими, но того доверительного, открытого, немного бездумного и совершенно непосредственного чувства, которое привязывало Ладика к Ирене, в отношениях сына и матери никогда не было. Квартира дома, спроектированного в стиле голландского Ренессанса на набережной Сметаны, давала приют двум близким людям, можно было бы сказать коллегам, если бы Ладислав избрал профессию матери. И все же для Эмы было невероятно отрадно и весело, возвращаясь с работы, видеть издали, что в комнате сына светло, что он у себя, занимается или ведет жаркие дебаты с товарищами, кружит голову какой-нибудь девице, что просто он дома, и освещенное окно над рекой казалось родным и добрым, хотя не без сарказма намекало, что этого тепла и доброты могло или должно было быть куда больше.
Эма с полным пониманием восприняла сообщение Ладислава, что «загранпоездку», за которую он боролся, он наконец «выбил», ибо по справедливости ехать должен он, а не кто другой. Разве не был он лучшим на курсе? Уступать свое право какому-то лопуху потому только, что папаша его… и так далее, пространно и не без запальчивости излагал он Эме ситуацию. До отъезда осталось каких-то два дня, а тут надо еще… Нет, лучше не думать о том, что еще надо. И главное, о синих глазах одной девушки, которые были ему так дороги, но теперь перестали его увлекать, потому что у той, которую они украшают, такие комичные взгляды на обязанности Ладислава, и вообще. Относясь к делам любви со всей юношеской серьезностью и честностью, он почел долгом объяснить синеглазой создавшуюся обстановку — полгода большой срок, а он уже теперь совершенно точно знает, что будет лучше, если она осчастливит молодого человека иных устремлений. Показалось, что справедливо и правильно будет объяснить ей, как он пришел к такому заключению. Однако реакция, этим вызванная, его ошарашила и потрясла. Ничего в таком роде он не предполагал…
Но все это произошло сутками позже. Пока же он вежливо здоровался с вахтером и, заверив, что профессор его ждет, шел наверх, в дядин кабинет — красивую комнату с большими окнами и великолепным видом. Но Ладислав эту панораму обозревал несчетное число раз. Не то чтобы она ему приелась, нет, конечно, а просто давно стала неотъемлемой частью его существования. У Ладислава были особые причины к тому, чтобы проститься с дядей в его кабинете, и, поднимаясь по широкой лестнице, он говорил себе на каждой ступени «скажу…» или «не скажу…». Последняя ступень пришлась на «не скажу…» — и он решил, что скажет.