Горький запах осени — страница 70 из 83

ПИСЬМО ЛАДИСЛАВА ЭМЕ

Милая Эма!

Надеюсь, это письмо опередит мое прибытие хотя бы на два дня. Прошу тебя — никогда о нем со мной не говори. Почему — сама поймешь.

Когда я написал вам, что появилась возможность продлить на шесть недель мое пребывание здесь, мне пришла обстоятельная эпистола от «родителей», Иржи и Ирены. По виду это был шутливый нагоняй озорнику мальчишке, но смысл был куда глубже. Это было первое «стоп», первый красный свет на пути моего безумства. Ты прислала мне в открытке что-то вроде одобрения. Хотя твое неодобрение тоже ничего не изменило бы — ты это знаешь. Открытку ты послала из Монреаля, с какого-то симпозиума, и содержание было довольно общим. Скорей всего, ты полагала, что иного и не требуется. И в этом ты тогда не ошибалась. Прости за откровенность.

Когда мы расставались на главном вокзале — вокзалы невыносимы — и я стоял у окна вагона, такого же, какие громыхали мимо наших Сенограб по экзотическим путям своих следований, я растерялся как мальчишка — такая на меня напала грустная веселость. Я говорил себе: «Эти минуты запомни. Их остается всего пять, всего две, потом не будет ни одной, поезд тронется, ты наконец освободишься, порвутся сдерживающие нити чувств, привычек, воспоминаний, сыновней благодарности…» — перечислений хватило бы на целую энциклопедию. Ты была, как всегда, спокойна и доброжелательна. Я никогда не видел тебя плачущей, не слышал, чтобы ты кричала. Ребенком я себя спрашивал, что будет, если ее неожиданно кольнуть булавкой. Казалось, нету силы, способной вывести тебя из равновесия. Что это? Профессиональная аномалия? Я смотрел на тебя. Ирена плакала, как подобает доброй маменьке. Я думал, скажу «до свидания», и это будет «навсегда прощайте». Потому что, милая Эма, я твердо решил не возвращаться. Это и была причина моей грустной веселости. Короче, как с усмешкой определила бы Ирена, я остро ощущал драматизм положения. Я уезжал откуда-то, где я был не на месте, куда-то, где, по-видимому, оказался бы на месте. Как истый идиот, я повторял про себя излюбленные стихи вашей молодости: «Я молод, так жестоко молод, и так я зрел, кажусь себе я королем в веках затерянного королевства…» Мое королевство затерялось с отъездом деда. Никто мне так и не объяснил причины его исчезновения. Может, и вы ее не знали. Солгали бы по крайней мере, что он умер. Ан нет — деда не было, а я слышал лишь: «Не знаю… дедушка, наверно, возвратится…» Ни я, ни он не стоили, по-вашему, каких-то там придумываний или объяснений. Теперь я понимаю: глупое ребячество — заклиниться на этой мысли. Но мне ведь не было и семи лет. Ты не представляешь себе, как я тогда боялся у тебя в квартире на набережной. Со мной там были книжки, телефон и вечером ты — но не всегда. Никто не ждал тебя так ревностно, томительно и жадно, как тот ушастый мальчуган.

У Ирены все было иначе. Там не надо было бояться и ждать шагов по лестнице. Там всегда кто-то из взрослых был дома, всегда что-то происходило. Ночью все казалось таким же, как днем. Из твоей квартиры был виден дедушкин дом. Вид его вырастал во мне в убеждение, что я должен, должен увидеться с дедом. А еще мне казалось, что жить все равно где. Как говорила бабушка Барунка, всюду земля господня.

Здесь я полгода. Не скажу, что соскучился, что мне недостает наших спокойных равнин и покатых холмов, я, безусловно, не упаду в обморок и не напьюсь, если в кино покажут Градчаны. К ландшафту у меня отношение заинтересованного профессионала. Его мне представляют — я на него работаю. А что меня обворожило — чистота, порядок, преуспеяние — то это не более чем люди и взаимоотношения в красивеньком футляре. Гарантированно стерильное, в целлофан упакованное, первозданно сохраненное дерьмо — зато в изящной упаковке. Тут ощутительно разит дезодорантом и беспокойными потугами «соответствовать».

Эма, я побывал в городке, который выбрал себе дед. Входил в особнячок, где он жил. Адрес ты, я думаю, помнишь. Но городок едва ли себе представляешь. Он выглядит, как и положено туристическому раю. Впервые в жизни я смотрел на девственную реку. То есть нетронуто-чистую реку в промышленном городе. Стоял на старинном мосту и смотрел, как бежит и пенится подо мной зеленоватая вода. Прозрачная и, конечно, как лед холодная, падает с гор. Вид этой чистой воды придал мне мужества, и я пошел разыскивать дом деда. Дед созерцал из окон до ужаса огромное и тоже чистое озеро и какие-то Альпы. Тут всюду Альпы. И каждый встречный с готовностью объясняет приезжему, что он здесь должен чувствовать себя счастливым, потому что и Брамс здесь чувствовал себя счастливым и что-то такое великолепное насочинял.

В саду вокруг особнячка полно тюльпанов, нарциссов и толстых фиалок. Еще там есть цветы, которых я у нас не видел. Хозяйка была ошеломлена. Держалась, надо сказать, доблестно. К счастью, кантон этот франкоязычный, так что я мог ей объяснить цель своего визита. Она наполовину француженка. В ней еще есть намек на что-то человеческое. Выслушала меня не моргнув глазом. Ты же знаешь, я с грехом пополам переведу на немецкий: «Я родился в Праге, завтра воскресенье, мы с папой и мамой пойдем на прогулку». Это напугало бы ее еще больше, чем вопрос о пожилом господине, который…

Почему я так идиотски гаерствую? Скверно мне, Эма, от моей высокопарной дурости. Мальчонку, плакавшего о дедушке, я вполне понимаю. Но создавать для себя эталон жизни на детском срыве!.. Целые годы я с исступленностью Нарцисса готовился выкинуть грандиозную штуку. Жизнь, ты меня обидела, ну так и я тебя смажу по губам, как сказал бы Швейк.

То ли мадам томилась скукой женщины с безупречно налаженным домашним хозяйством, то ли, произнося прочувствованные слова о деде, действительно так думала… Когда она прониклась ко мне доверием, она меня пригласила в дом. Предложила кофе и булочку. Фриштык с иностранцем. Я по глазам ее видел, что она считает меня чем-то вроде дикаря с Борнео, этакой человекообразной обезьяной, прилично говорящей по-французски — последнее служило для нее не доказательством понятливости обезьяны, а лишь того, насколько всем необходим этот язык. Тетя Надя, наверное, осушила бы чашку с печальной улыбкой, а меня это уело. К тому же я ведь понимал, что мадам неприятно расходовать сахар и кофе. Она щебетала — я сидел и слушал.

Деду (ты знаешь, я его звал Акелой? Наверно, нет — это была ведь наша тайна), деду тут, говорят, жилось прекрасно (еще бы, если у Брамса тут сочинялись симфонии), раз в две недели ездил в Берн, раз в три месяца — в Цюрих. В том и другом городе у него были приятели. С хозяйкой особняка, который арендовал, поддерживал корректные добрососедские отношения (как будто Флидеры могли поддерживать другие отношения). Выяснив обо мне все, что нужно, мадам извинилась и стала звонить кому-то по телефону. Разговор вела на немецком. Я уж подумал, не в полицию ли она звонит. Положив трубку, тут же вежливо попросила мой паспорт. Мне стало смешно, я ничего решительно не понимал. Она смотрела на фотографию в паспорте, словно это портрет Бельмондо. Потом пожала мне руку и опять сказала, что господин адвокат был необыкновенный человек и часто обо мне рассказывал, но я в то время был еще совсем дитя. Теперь у меня было ощущение, что рехнулась мадам. Извинившись, она куда-то выпорхнула. Я как болван сидел в этом иксфранковом кресле. Обстановка вокруг была как из «Давида Копперфилда». Казалось, я присутствую на спектакле, в котором кто-то исполняет роль меня. Ничего так не хотелось, как покончить разом со своей семнадцать лет вынашиваемой мечтой — легендой о деде и внуке. Но ведь нельзя же так. Это означало бы покончить и с самим собой, что, разумеется, я счел невежливым. Мадам, я полагаю, расскажет обо всей этой истории на исповеди. Вернулась, держа сверток, с каким-то странным выражением полнейшей удовлетворенности. Сверток и фотографию в серебряной рамке вручила мне. Я сидел как громом пораженный — на фотографии была ты со мной, — нерешительно сунул сверток в чемодан, безвольный тип… Потом меня еще возили на кладбище. С букетиком тюльпанов из их сада. Должно быть, они были рады наконец избавиться от вещей деда. Однако же он был великий оптимист! Верил, что я к нему приеду. А может, то была лишь пунктуальность, свойственная адвокатам?

Я постоял там. На душе было довольно скверно. Правда же, Эма. Да, совсем забыл. После того телефонного звонка приехал муж. Был корректно доброжелателен — образцовые международно-гуманные отношения, покуда homo[32] еще не тонет. Затем принимаются действовать благотворительные организации — со смаком, насколько мне известно. Мадам и ее муж поинтересовались моими планами. Предполагали, что я намерен остаться. Сочли, что я жертва режима. Говорили, что у них с эмигрантами в последнее время еще тяжелее, чем прежде, когда было просто тяжело. Советовали еще подумать. Что ж, пожалуй, они желали мне добра. Кладбище было уютное, если можно так выразиться о погосте. Надгробие и цветы — все по высшему классу. Наверно, дед ассигновал на это кругленькую сумму. Иржи что-то об этом говорил перед моим отъездом.

Вечером ехал обратно в свой городок. В совсем пустом вагоне. Была по-весеннему холодная ночь. Сияли альпийские глетчеры. Я до того намаялся, что не мог даже уснуть. Было пакостное ощущение оскандалившегося щенка, которого хозяин ткнул мордой в лужицу. Собственно говоря, оно и теперь не исчезло. Я и описываю тебе мои конфузы ради того, чтоб ты меня простила.

Когда я добивался этой поездки, я думал не только об обмене опытом. Я хотел выбыть. У нас, среди людей, которых мне следовало бы любить и которых я по-своему даже любил, я был человеком, стоящим в сторонке. Я говорил себе: «Буде не удастся сей эксперимент — жить не у нас и одному, — есть еще выход. Небытие». Осуществить это сподручней там. Мне отвратительны аффекты и эффекты, тем более сопряженные с душевной встряской и неблаговидным поведением. Это во мне от тебя, Эма. Я очень хорошо помню тетю Надю. Не знаю, как уж это получилось, но я был там, когда она узнала, что погиб ее старший Иван. Наверно, я был еще слишком мал для такой сцены: никто тогда не произнес ни слова. Теперь я знаю, возраст никого не может защитить от горя.