В этот вечер я поняла, что потеряла и второго сына. Он со своей женой на прямой дороге к благополучию, я не нужна ему, и, кажется, он мне тоже не нужен, хотя, конечно, я понимаю, что это дико. Павел — мой сын, и я никогда не примирюсь с тем, что случилось между нами, всегда буду считать себя виноватой, что не нашла пути к согласию.
С такими мыслями я легла в постель. За этот день я постарела на сто лет. Старая женщина, мечтающая лишь о том, чтоб не пробуждаться и ни о чем больше не знать. Но безжалостная ночь мне все возвращает назад. Здесь всегда царит мертвенная тишина — такую описывают только в романах. Зимой, весной, летом. Сейчас ранняя осень, начало октября, светит луна. Пахнет сиренью. Странно, откуда бы ей взяться, она ведь не цветет здесь даже летом, ее просто нет в этих краях, но я сейчас явственно чувствую ее аромат, чувствую его в холодной горной ночи усталого ожидания. Чего? Утра, смерти, возвращения, не знаю, слышу тяжелый запах сирени, гарь раскаленного асфальта, бензина, это пражский запах моей молодости, вкус тепловатой газировки и нетерпеливого волнения.
Неужто мне взгрустнулось по Праге? А вдруг это поможет не думать о Павле и его Монике? Ведь обычно я и не вспоминаю о Праге. Но сейчас ощущаю ее с болью, что сродни любви, которую мы потеряли, как потеряла я Павла, ибо эта любовь не про нас, но и сама боль дорога нам. Что у меня впереди? По меньшей мере лет пятнадцать. Нет, смерти я не боюсь, лишь бы Фран стала взрослой, хотя пятнадцать лет — чересчур долгий срок для усталого женского сердца. Я ни о чем не могу забыть до конца, я, как обрубленное дерево, но нет ничего страшней для меня, если однажды и эта моя жестокая, но дорогая боль внезапно исчезнет и словно сквозь толщу чистой студеной воды я увижу, как проблеснут такие родные лица моих сыновей, мертвого и живого, но — увы! — потерянного, и мужа Павла. Потому что в жизни все исчезает, даже боль. Не знаю, возможно, в этом и есть величайшее коварство жизни, но я не могу представить свое существование без этой дорогой мне боли — моего гибельного и мучительного счастья.
Кривая взлета и падения Павла Моравека была крута и неожиданна. Жизнь его бывшей жены с тремя детьми не содержала никаких сюрпризов, но изобиловала мелочными заботами, коварными интригами судьбы, нервотрепками с сыновьями и дочерью и неизменной, неизбывной хлопотней. Чуть свет подняться, сбегать за молоком и булками — жаль будить мальчиков, — приготовить завтрак, написать на листке памятку для старшего, Ивана, который возил Фран в детский сад, а потом и в школу — куда-то чуть ли не на Вышеград — и уж оттуда ехал в свою, нормальную. Притронуться губами к лобикам младших, как можно бережнее поднять старшего… Иван рос серьезным и исполнительным, хорошо успевал в школе, и мать надеялась, что он окончит курс по химии, которую так любил. Пока же надо было осторожно разбудить его и бежать на работу — в великолепную приемную директора. Ковер, бессмысленные цветы, стоившие массу денег и труда (ведь секретарше полагалось поливать их и обрывать сухие листья)… Проверить наличие коньяка, кофе, заглянуть в ежедневник — кто придет и кому надо сказать: «Товарищ директор срочно вызван в министерство»… Около половины восьмого — контрольный звонок домой. Никто не берет трубку — значит, все в порядке. Старший и младшая не вызывают опасений, но Павлик уже несколько раз просыпал школу. Иван, оправдываясь, объяснял, что его поднял, налил какао, последил, чтобы он начал одеваться… Иван едва не плакал — не ждать же, пока Павел выйдет из дому, тогда и сам наверно опоздаешь!.. С трамвайным сообщением год от года становилось трудней, а негодница Фран иногда заявляла, что не пойдет на занятия. Иван сообщал это на работу матери таким убитым голосом, как будто это по его вине сестра выкидывала фортели. Надежда, тут же попросив кого-нибудь сесть к телефонам, мчалась домой. Сколько раз глотала в трамвае слезы, сколько раз бессильно опускала руки и в отчаянии готова была надавать Фран оплеух. Ни разу этого не случилось — ведь Фран была заторможена в развитии, а с такими детьми позволителен лишь неизменно ровный и сдержанный тон. Иван старался успокоить мать: он, по его уверениям, делал все что мог — но что он мог, малолетний! Надя боялась, как бы он не отвесил Фран хорошего тумака, и удивляться этому не пришлось бы.
Когда Павел решил прежнюю немного поизносившуюся жену оставить и заменить на новую, шикарную вертихвостку, старшему сыну его было тринадцать лет, среднему — одиннадцать, а младшая ходила в детский сад. Особенно безудержно оплакивала папу она; у среднего скривились губы, глаза наполнились слезами, а старший грустно взглядывал на мать и повторял:
— Нет, правда?..
Словно такая правда не укладывалась у него в сознании. Однажды он даже отправился к отцу. Произошел скандал. Возмущенный Павел позвонил Надежде прямо на работу, нимало не смущаясь тем, что у нее там множество обязанностей, труднейшая из которых оставаться неизменно собранной, любезной, по возможности улыбаться, быть всегда начеку, с ходу поправить любой просчет шефа, представив дело так, что он потом сможет этим гордиться…
Павел тогда безобразно орал. К счастью, директор куда-то уехал, Надя была одна — впрочем, можно ли поручиться, что в коммутаторе не слышали их разговора? Бывший муж упрекал ее в бесцеремонности — подсылать к нему парня, чего она хочет этим добиться, он каждый месяц отправляет деньги, на рождество послал тысячу крон, этого мало? Не хватало еще спихнуть ему парня, а он какой-то бледный, изнуренный, как она с ним обходится? Наверно, заставляет нянчиться с девчонкой вместо уроков?
Надя долго стояла у окна после этого разговора. Смотрела на оживленную Вацлавскую площадь и, быть может, подумывала: а не лучше ли распахнуть сейчас раму, и разом…
Домой попала гораздо раньше обычного — директор позвонил, что уже не придет, — в квартире было прибрано, посуда вымыта (Павлик, наверное, ушел гонять в футбол), а на столе оставлена записка: «Пошел за Фран, потом с ней погуляю. Молоко и хлеб купил. Иван. По математике поставили пятерку».
Надя прочла записку и заплакала.
Лето давно перестало быть счастливой порой любви, растревоженной пылкости чувств, от которой сладко тает сердце, влажнеют глаза и ищут долгих поцелуев губы. Надя тосковала о Павле, хотела ласки и в то же время не могла не жить заботами своих детей — его детей, — противостоять любопытству сотрудниц, видеть, как уходит поруганная, растоптанная любовь, понимать, что ее, кажется, никогда не вырвать у себя из сердца, и быть бессильной сделать что-нибудь с собой — или против себя, — только неукоснительно «придерживаться строгих правил», как вбивали ей в голову с малолетства, как вошло у нее в плоть и кровь, и ждать, веки вечные ждать, пока состаришься и время наконец-то смилуется над тобой. А надо было думать о вещах, которые отнимали силы — стирать, проверять заданные уроки, заходить в школу, приводить Фран к Эме и вежливо произносить по телефону: «Товарищ директор сожалеет, но…», потом идти на конференцию в сопровождении девушки, которая разносит кофе — иногда и сандвичи, или коньяк и сандвичи, — садиться с блокнотом в руке и брать на карандаш приказы рулевых индустрии. Перепечатывать все это на машинке, просматривать, что они там наговорили (а говорят всегда одно и тоже, что было бы смешно, не будь это так утомительно). Похлопотать о пионерском лагере, поехать с детьми на Сазаву, оставить их там у Ирены, слоняться по пустой квартире, не зная, куда себя девать, принять снотворное — ничего более умного не придумаешь, — утром удивиться, что нет ни одной чистой тарелки (неважно, дома ведь она одна)… С работы бредет пешком по летней Праге, рассматривает витрины магазинов… вдруг резкий толчок в сердце. Оглядывается — ах, вот оно: Павел и Дениза!.. Должно быть, собрались в театр — конечно, на премьеру. Вышли из «татраплана», сидели вдвоем сзади, шофер распахнул дверцу. Павел подал Денизе руку… Длинное платье, искусный макияж (по меньшей мере час работы — где уж тут приготовить мужу завтрак). Идут пешком — решили прогуляться. Липы струят тяжелый аромат: но ведь театральный сезон еще не начался — значит, куда-то в гости… Она стоит и смотрит им вслед. Прохожие толкают ее, отпускают нелестные замечания. Она не слышит. Не чувствует ничего, кроме глухой боли и унижения. «На рождество отправил тебе тысячу крон, этого мало?» — сказал он ей. Этого действительно было мало. Она поднялась по крутой улице к парку, высушенному июльским зноем, вошла через холодный подъезд в дом, где обитали поколения людей богатых и не столь богатых, не афишировавших истинного положения своих дел, как бы они ни обстояли. Ей тоже надо подавлять свои чувства — жить, как сумеет, дальше. Лучшее, что остается теперь, — таблетка снотворного с глотком воды, ставшей противно теплой, но Надю это не смущает, хочется лишь не помнить о себе, хотя бы до рассвета. Ведь это запрещенный удар, если на появление любимого, павлиньим шагом проходящего с другой, щемящей болью отзовется сердце. А если еще в кошельке двадцать крон, а у другой — бриллианты, которых хватило бы вам на полгода безбедной жизни… Ведь не будь Эмы и Ирены, забиравших ее детей на праздники, на пасху, на каникулы, Надежда не могла бы свести концы с концами.
Она открыла дверь квартиры, в которую въезжала с такой радостью. Павел перенес ее через порог на руках. Как сладко было просыпаться около него утрами! Теперь квартира пуста и без детей кажется ненужной, запущенной, воздух застоялся, одно спасение — таблетка. Надя торопливо разделась, даже не ополоснувшись под душем; глотнула тепловатой воды и закрыла глаза. Еще немного — и пришло освобождение в виде провала в черный омут сна.
Однажды ее позвал к себе директор и попросил подать два кофе, вызвать в приемную ту барышню, из бухгалтерии, и полчаса не беспокоить — разве что позвонят из ЦК, министр или жена. Для остальных его нет на месте.
Надежда принесла два кофе, недоумевая, для кого вторая чашка. Директор — это был все тот же, помогавший Павлу осваиваться в новой должности, — предложил ей сесть. Надя подумала, что он сейчас деликатно попро