Это была любовная игра, нежная близость молодоженов, но не только. Когда его рассказ впервые вышел в журнале, он был ошеломлен разницей между рукописью и крошечными напечатанными буквами.
По мере того, как разрыв между рукописным и напечатанным становится для Оки привычным, его страсть к Фумико сходит на нет и он заводит любовницу.
Именно в зазоре между рукописными и печатными буквами, между реальным и воображаемым Вронским, между Сапфо и «тем, кто сидит близко-близко», между реальным рыцарем и пустыми доспехами прорывается желание. Через это пространство и проносится искра эроса в разуме влюбленного, и зажигается восторг. Восторг, согласно определению Аристотеля, – движение (kinēsis) души (Rh., I, 1369b19). Нет разницы – нет восторга. И эроса тоже.
Искра, вспыхнувшая в душе влюбленного, пробуждает страсть к познанию. Он оказывается на грани познания того, что было ему ранее неведомо. У греческих поэтов так проявляется познание себя – того себя, которого они не знали прежде и который дал себя познать через отсутствие, через пустоту, через боль и горечь. Но не все влюбленные столь негативно реагируют на познание эротического. Мы были поражены тем, с какой невозмутимостью отмечает «что-то от меня уходит» герой Вирджинии Вулф Невил и какой бурной радостью встречает изменение себя Ницше. Правда, затем Ницше зовет современный мир «ослом, который всему говорит “да”». Но не таковы греческие поэты. Нет, они допускают, что поначалу эротический опыт сладок: gluku. И признают идеальные возможности, открывающиеся перед личностью в эротическом опыте; чаще всего персонифицируя этот опыт как бога Эрота. Сапфо, как мы наблюдали во фрагменте 31, проецирует идеал на другого, «того, кто сидит близко-близко». Более нарциссичный влюбленный, а именно Алкивиад из Платонова «Пира», присвает идеал целиком себе, любезно поясняя, что его побуждает добиваться Сократа:
ἐμοὶ μὲν γὰρ οὐδέν ἐστι πρεσβύτερον τοῦ ὡς ὅτι βέλτιστον ἐμὲ γενέσθαι.
Для меня нет ничего важнее, чем достичь как можно большего совершенства.
Но где же радость при мысли о соединении возможностей личности и ее самосознания? Ее нет. В античных представлениях эрос то и дело предстает в негативном свете. Вероятно, если влюбленному хоть раз удалось бы перевоплотить отсутствие в нового, лучшего себя, эта картина сделалась бы куда позитивнее. Или нет? Неужели именно это ищет влюбленный в любви – позитивный образ?
А вот и ответ из античности. Аристофан вкладывает этот же самый вопрос в уста воображаемых влюбленных в платоновском диалоге «Пир». Воображая пару в объятьях друг друга, он отметает как абсурдную мысль о том, что лишь соединение влюбленных (sunousia tōn aphrodisiōn) – все, чего они желают:
ἀλλ᾽ ἄλλο τι βουλομένη ἐκατέρου ἡ ψυχὴ δήλη ἐστίν, ὃ οὐ δύναται εἰπεῖν. ἀλλὰ μαντεύεται ὃ βούλεται, καὶ αἰνίττεται.
Ясно, что душа каждого хочет чего-то другого; чего именно, она не может сказать и лишь догадывается о своих желаниях, лишь туманно намекает на них.
Чего же именно «другого»? Аристофан продолжает:
καὶ εἰ αὐτοῖς ἐν τῷ αὐτῷ κατακειμένοις ἐπιστὰς ὁ Ἥφαιστος, ἔχων τὰ ὄργανα, ἔροιτο· “Τί ἔσθ᾽ ὃ βούλεσθε, ὦ ἄνθρωποι, ὑμῖν παρ᾽ ἀλλήλων γενέσθαι;” καὶ εἰ ἀπορούντας αὐτούς πάλιν ἔροιτο· “Ἆρά γε τοῦδε ἐπιθυμεῖτε, ἐν τῷ αὐτῷ γενέσθαι ὅτι μάλιστα ἀλλήλοις, ὥστε καὶ νύκτα καὶ ἡμέραν μὴ ἀπολείπεσθαι ἀλλήλων; εἰ γὰρ τούτου ἐπιθυμεῖτε, θέλω ὑμᾶς συντῆξαι καὶ συμφυσῆσαι εἰς τὸ αὐτό, ὥστε δύ᾽ ὄντας ἕνα γεγονέναι καὶ ἕως τ᾽ ἂν ζῆτε, ὡς ἕνα ὄντα, κοινῇ ἀμφοτέρους ζῆν, καὶ ἐπειδὰν ἀποθάνητε, ἐκεῖ αὖ ἐν Ἅιδου ἀντὶ δυοῖν ἕνα εἶναι κοινῇ τεθνεῶτε· ἀλλ᾽ ὁρᾶτε εἰ τούτου ἐρᾶτε καὶ ἐξαρκεῖ ὑμῖν ἂν τούτου τύχητε·”
И если бы перед ними, когда они лежат вместе, предстал Гефест со своими орудиями и спросил их: «Чего же, люди, вы хотите один от другого?» – а потом, видя, что им трудно ответить, спросил их снова: «Может быть, вы хотите как можно дольше быть вместе и не разлучаться друг с другом ни днем, ни ночью? Если ваше желание именно таково, я готов сплавить вас и срастить воедино, и тогда из двух человек станет один, и, покуда вы живы, вы будете жить одной общей жизнью, а когда вы умрете, в Аиде будет один мертвец вместо двух, ибо умрете вы общей смертью. Подумайте только, этого ли вы жаждете и будете ли вы довольны, если достигнете этого?»
Вечное единство – вот что предлагает Гефест. Ответа влюбленных мы не слышим. Вместо этого вступает сам Аристофан и заявляет, что для влюбенного это «именно то, о чем давно мечтал» (192e). Так вот: можно ли считать Аристофана или использованного им в качестве рупора Гефеста надежным свидетелем в вопросе о том, чего же на самом деле ищет влюбленный? Есть две оговорки на сей счет: Гефест, импотент-рогоносец олимпийского пантеона, может рассматриваться не более чем «информированным авторитетом» в делах любви; суждение же Аристофана («именно то, о чем давно мечтал») противоречит антропологии его собственного мифа. Правда ли придуманные им круглые люди катались по миру, довольные и безвинные, став единым целым? Нет. Они возомнили о себе и покатились на Олимп, чтобы напасть на богов (190 b-c). Вот вам и единое целое.
Нет, пример за примером демонстрирует нам: если разуму влюбленного представляется шанс выразить заветное желание, этим желанием окажется вовсе не «единица». Это желание раскрывается в триангуляции, ибо упоение в том, чтобы стремиться: попытка дотянуться до чего-то совершенного – вот что вызывает совершенный восторг. Сладкое яблоко Сапфо во фрагменте 105а, висящее «высоко-высоко на ветке», как раз и символизирует эту мучительную и сладостную истину. Мы рассмотрели некоторые приемы незавершенности, с помощью которых Сапфо в стихотворении уравновешивает желание и желанность. Проникнув в логику влюбленного, мы столкнулись со схожей тактикой – принятием неведомого прежде одиночества. Это тактика воображения; временами она выливается в возвеличивание возлюбленных, а порой – в переосмысление влюбленными самих себя, но она всегда направлена на определение одной-единственной границы или различия: границы между двумя образами, неспособными слиться в единое целое, ведь они происходят из разных уровней реальности – актуальной и возможной. Познать обе, не упуская из виду разницы, – вот для чего существует уловка, именуемая эросом.
Symbolon
Пространство тянется к нам и переводит все.
Мы начали обсуждение горькой сладости эроса с осмысления неверного перевода glukupikron Сапфо, предположив, что gluku- она ставит впереди потому, что сладость любви понятна каждому, чего не скажешь о горечи. А потом обратили внимание на «горькую» сторону. Суждения эти, как мы теперь видим, были поверхностными. Сладость эроса неотделима от его горечи, и оба аспекта входят в человеческую страсть познавать – как именно, об этом нам предстоит поговорить. Есть некое сходство между тем, как эрос воздействует на разум влюбленного, и тем, как познание воздействует на разум мыслителя. Задача философов со времен Сократа – постигать природу и пользу этого сходства. Но не только философам это любопытно. Мне и самой хотелось бы понять, отчего именно эти состояния – влюбленности и жажды познания – наполняют меня жизнью. Есть в них что-то сродни электрическому напряжению. Они не похожи ни на что другое, но похожи друг на друга. Каким образом? Давайте посмотрим, поможет ли прояснить этот вопрос концепция античных поэтов о сладкой горечи, glukupikrōtes.
«Все люди от природы охотники до знания»[49], – сообщает нам «Метафизика» Аристотеля (Metaph. A, I, 980а21). Если это верно, нам открывается нечто важное о деятельности познания и желания. По сути они причастны схожему восторгу – восторгу стремления, и причиняют ту же боль – оттого, что цель не будет достигнута. Это открытие, возможно, проступает уже в определенном словоупотреблении у Гомера, ибо в языке эпической поэзии одно и то же слово (mnaomai) означает «помнить, думать о, обращать внимание» и «ухаживать, добиваться, быть поклонником». Расположившись у границ самого себя, или текущего уровня познания, разум мыслителя запускает процесс постижения неизведанного. Точно так же поклонник, дойдя до границ собственной личности, пытается притязать на границы другого и пространство по ту сторону. И разум, и поклонник, от того, что известно и насущно, тянутся к чему-то принципиально иному, возможно лучшему, желанному. Но к чему-то другому. Подумайте о том, каково испытывать это.
Пытаясь думать о собственном разуме, как и ощутить собственное желание, мы оказываемся в слепой зоне. Там, где, скажем, находится зритель, который смотрит на картину Веласкеса «Менины». Это (авто)портрет Веласкеса, пишущего портрет короля и королевы Испании. Однако самих коронованных особ на картине нет. Или они есть? На полотне изображено множество людей, включая самого Веласкеса, но, судя по всему, среди них нет ни короля, ни королевы, однако все пристально смотрят на кого-то, кто остался за рамой картины. На кого же? Встретившись со взглядами этих людей, мы сперва думаем: на нас. Потом замечаем отражения в зеркале в глубине комнаты. Кто там отражается? Мы? Нет. Король и королева Испании. Так где же они, получается, находятся? А именно там, где стоим мы, созерцая картину и видя их отражения в зеркале. А мы тогда где? И, раз уж на то пошло, кто мы?
Неважно, кто мы, раз мы не король и королева и стоим мы как раз в слепой зоне. Мишель Фуко проанализировал картину Веласкеса и ее слепую зону в исследовании об археологии человеческого познания, «Слова и вещи», и назвал ее «убежищем, в котором наш взгляд скрывается от нас самих в тот момент, когда мы смотрим». Мы не видим этого места, точно так же, как не можем подумать мысль или пожелать желание, не прибегая к хитрости. В картине «Менины» эта уловка проступает в зеркале в глубине комнаты. В терминологии Фуко это называется «метатезой видимости», потому что вокруг нее картина нарочно образует пустое пространство. «Линии, не пересекающие глубину картины, неполны, им всем недостает части их траектории. Этот пробел обусловлен отсутствием короля – отсутствием, являющимся приемом художника»