Очутившись в слепой зоне при помощи этой уловки, чувствуешь одновременно восторг и печаль. Читатель внутри романа вторит вам, обуреваемый столь же смешанными чувствами. Жрец (Каласирис) в надежде понять, как спасти Хариклею, пишет о своем опыте:
…когда я это прочел, я удивился промыслу богов; я преисполнился и радости и печали, и странные чувства меня обуревали: одновременно плакал я и веселился.
Давайте поясним важность, которую придал Гелиодор чтению и письму в ключевой сцене романа. Он организовал свое повествование так, что именно акт чтения остановил и усложнил эротическую ситуацию (между Теагеном и Хариклеей), обнаружив третий угол (историю о зачатии Хариклеи). В этом углу и действует уловка эроса. Порожден парадокс. Эмоции разделились. Изнутри написанного текста эрос действует на Каласириса, приведя его в состояние духа, характерное для читателя романа. Мы погружаемся в текст, написанный иератическим письмом, чтобы постичь значение белой кожи Хариклеи. Это значение сдвигается, изменяется и снова ускользает от нас, но мы продолжаем страстно тянуться к нему, точно это значение и есть сам объект любви.
Можно сравнить упомянутые греческие романы с произведением анонимного автора на латыни, написанным в V–VI столетии и названным «История Аполлония, царя Тира»: в основе сюжета – любовь Аполлония к дочери царя Пентаполя. Чтобы добиться ее расположения, Аполлоний идет на хитрость и становится ее домашним учителем, отвлекая ее внимание от соперников посредством соблазнительной силы самих букв. Когда она влюбляется – она влюбляется в его ученость, поясняет нам автор («История Аполлония, царя Тира», гл. 17). Соперники требуют их принять, но отец девушки отсылает их прочь:
Rex ait non apto tempore interpellastis. Filia enim mea studio uacat et pro amore studiorum inbecillis iacet.
Не вовремя вы домогаетесь: дочь моя всецело предалась учебе и от любви к занятиям (pro amore studiorum) слегла больная[59].
Затем царь Антиох запускает механизм любовного треугольника при помощи письмен. Он велит претендентам на руку дочери написать на табличках имя и размер приданого, а уж он передаст их ей, чтобы она выбрала себе жениха. Аполлоний относит послания царевне, и, когда она начинает их читать, проступают контуры знакомого нам треугольника: влюбленный, возлюбленная и его соперники-претенденты. Но ведь героиня сама не чужда грамотности! Предложенный треугольник ее не устраивает, так что она пишет на табличке имя Аполлония и отправляет отцу со своей печатью («История Аполлония, царя Тира», гл. 20–21). Критики литературных достоинств романа с раздражением относятся к «этому фарсу с письмами» и задают закономерные вопросы вроде: зачем царю понадобилась утомительная процедура написания записок человеку, находящемуся в нескольких метрах от него? (Perry, 1967, 306–307.) Не потому ли, что при помощи писем можно сказать то, чего не скажешь иным способом?
Письма в этом романе, как и в сочинении Гелиодора, свидетельствуют о собственной силе – силе эротического преобразования действительности. Именно письмена зажигают любовь царской дочери к Аполлонию, когда она знакомится с ним. Именно они ставят ее перед дилеммой отсутствующего присутствия для влюбленного и возлюбленной, когда она читает перед Аполлонием имена его соперников. Именно письма позволяют ей перевернуть треугольник эроса с ног на голову, когда она, выйдя за пределы литературных условностей, переписывает любовную сцену в соответствии с собственными желаниями. Героиня понимает силу любовных писем точно так же, как создавший ее автор. Ее страницы также могут играть роль сводни, как и книга в истории Франчески и Паоло.
Здесь письмена, grammata, выступают в обоих значениях: как письменность, буквы, и как послание; и присутствуют два вида любви (ведь и тебя, читатель, книга тоже добивается!). Одно вписывается в другое, полное взаимопроникновение. Подобно тому, как любовные письма складывается из букв алфавита, соблазнительная сила романа складывается из любовных приключений Аполлония и царской дочки. Но сама героиня обращает эту силу в свою пользу. Она берет власть над буквами своего письма и сама пишет ту историю любви, которую хочет прочесть в этом романе. Меняя дистанцию, она тянется изнутри сюжета, создавая в этом сюжете собственный треугольник (вписав имя Аполлония в список претендентов) так, точно сама пишет роман о себе, точно сами письмена – эротическая форма постижения смысла.
Царевна, поступая таким образом, сдвигает пространство с помощью воображения: от действительного (список предлагаемых отцом претендентов на ее руку) к возможному (тому, чьего имени в списке нет, но чье имя она желает там видеть). Поступая таким образом, она берет топос письма в романе в собственные руки, отбирая его у придумавшего ее автора, перемещаясь с одного (буквального) уровня повествования на другой. Этот сдвиг – пример литературной дерзости и не может не вызывать восторга. В то же самое время всю процедуру заполнения табличек иные считают «странной и утомительной». Но, понимая письма как беллетристический топос, мы втягиваемся в любовный треугольник: живой, приносящий радость и смущение. Когда царевна пишет на вощеной табличке имя возлюбленного, она добивается этим вас.
Свернутые смыслы
С самого начала своего использования техника чтения и письма ценилась древними как способ сохранения тайны и секретности. В бесписьменных обществах весь процесс коммуникации остается до определенной степени публичным. Конечно же, послание, отправленное с гонцом или выкрикнутое на рыночной площади, – сообщение куда менее частное, чем личное письмо. Те, кто читал и писал на заре изобретения чтения и письма, вероятно, сознавали это особенно остро. Этот подход отражен в древнегреческой загадке, приписываемой Сапфо:
ἔστι φύσις ϑήλεια βρέφη σῴζουσ᾽ ὑπὸ κόλποις
αὑτῆς, ὄντα δ’ ἄφωνα βοὴν ἳστησι γεγωνὸν
καὶ διὰ πόντιον οἶδμα καὶ ἠπείρου διὰ πάσης
οἶς ἐϑέλει ϑνητῶν, τοῖς δ᾽ οὐδὲ παροῦσιν ἀκούειν
ἔξεστιν, κωφὴν δ᾽ ἀκοῆς αἴσϑησιν ἔχουσιν…
Какое существо [спрашивает Сапфо], женское по своей природе, скрывает в своем чреве нерожденных детей – которые могут говорить с людьми на большом расстоянии, хотя сами не имеют голоса?
И сама же дает ответ:
ϑήλεια μέν νύν ἐστι φύσις ἐπιστολή, βρέφη δ᾽ ἐν αὑτῇ περιφέρει τὰ γράμματα· ἄφωνα δ᾽ ὄντα ταῦτα τοῖς πόρρω λαλεῖ οἷς βούλεϑ᾽, ἕτερος δ᾽ ἂν τύχῃ τις πλησίον ἑστὼς ἀναγινώσκοντος, οὐκ ἀκούεται.
Существо это зовется посланием. Нерожденные дети – буквы алфавита. Они, хотя сами безгласны, говорят с кем угодно на каком угодно расстоянии. Но если кто-то будет стоять рядом с читающим их, то ничего не услышит.
Буквы делают отсутствующее присутствующим, причем «эксклюзивно», словно шифр, внятный лишь пишущему и читающему. Поэт Архилох применяет метафору зашифрованного послания к собственной поэзии: отправляемое кому-то стихотворение он называет skutalē. Таким способом спартанцы шифровали свои послания: skutalē – посох или жезл, обмотанный куском кожи. Плотно намотав кусок кожи, послание писали поперек него, а затем разматывали и отсылали этот кусок кожи адресату; тот брал такой же посох или жезл и наматывал на него кожу, чтобы прочесть послание (Jeffrey, 1961, 57). Метафора Архилоха понимает акт коммуникации как тайное соглашение между пишущим его и читающим: вместе они восстановят значение, сложив две половинки текста. И это значение недоступно другим.
Известный отрывок из «Просительниц» Эсхила обращает внимание на криптографические способности письма. В нем царь Пеласг, объявляя о демократическом решении viva voce, то есть открытым устным голосованием, противопоставляет свое прямое публичное высказывание вкрадчивости написанных текстов:
ψήφος κέκρανται, μήποτ᾽ ἐκδοῦναι βίαι
στόλον γυναικῶν· τῶνδ᾽ ἐφήλωται τορῶς
γόμφος διαμπὰξ ὡς μένειν ἀραρότως.
ταῦτ᾽ οὐ πίναξίν ἐστιν ἐγγεγραμμένα
οὐδ᾽ ἐν πτυχαῖς βύβλων κατεσφραγισμένα,
σαφῆ δ᾽ ἀκούεις ἐξ ἐλευθεροστόμου
γλώσσης.
Знай, незыблемо
Решенье это, пошатнуть нельзя его.
Не высекали мы на плитах каменных,
Не заносили на листы папируса
Своих постановлений. Нет, свободное
Ты ясно слышишь слово[60]…
Слово написанное, подразумевает Пеласг, может свернуться и исчезнуть. Лишь слово произнесенное не может быть скреплено печатью, свернуто, оказаться тайным и недемократичным.
К слову, свернутые книги и сложенные таблички в античном мире были обычным делом. Самым распространенным материалом для писем и записок в архаические и классические времена была deltos — табличка с продетыми шнурками или ремешками, деревянная, покрытая воском, которая после нанесения букв складывалась вдвое, чтобы скрыть написанное. Читающий такую табличку ее разворачивал, сталкиваясь с текстом, написанным нарочно для него. Также для письма использовались металлические таблички, особенно когда обращались к оракулам. Скажем, в Додоне, куда с VII века до н. э. стекались желающие получить прорицание у храма Зевса, археологи обнаружили около ста пятидесяти табличек с записанными вопросами. Разнообразие почерков, грамматические и стилистические особенности позволяют предположить, что каждый проситель писал записку сам. Сами таблички сделаны из свинца, это длинные, как лента, полоски с надписью в две-четыре строки во всю длину. Почти каждая записка была аккуратно сложена после написания вдвое или вчетверо, чтобы скрыть текст. Вероятнее всего, потому-то, что их складывали, свинцовые ленточки и приобрели такую форму, а также из-за этого на обороте надписей не делали (Parke, 1967, 114). Слова, написанные на полоске свинца в Додоне, оставались тайной между паломником и оракулом Зевса.