МАРИЕ УНДЕР (1883-1980)
МЫ ЖДЕМ
Разбились племени живые звенья,
родной очаг погашен смертной тенью.
Душа и плоть чужой стране не рады.
Мы не живем — проходим с жизнью рядом.
Глаза расширены от ожиданья,
но прямы плечи под крестом страданья.
Он легок нам — в одно упорно верим:
жизнь наш должник, она вернет потерю.
И от души к душе мольба сквозь годы:
приди, о день сверкающей свободы!
Тот день, что матерью зовет и ищет
детей потерянных на пепелище,
тот день, что нам вернет лицо и имя,
чтоб снова стали мертвые живыми!
Явись же день, в святом и вольном свете, –
мы ждем тебя в слезах, твои родные дети.
Мы ждем тебя всё твёрже, всё спокойней,
так легче жить, так умереть достойней.
СТРАНСТВИЕ ВО СНЕ
Вода расступилась под вихрем студеным,
вскипела река,
я, плюнув в ладони, гребла исступленно,
я челн уводила рукой моряка.
Вот берег, причал. Я осмелюсь ли, нет ли?
На что я решусь?
Как небо здесь юно, как шелест приветлив, —
не смею иль смею, я здесь остаюсь.
Я воздух вдыхала и вновь выдыхала
до хрипа в груди,
и влажная зелень меня призывала,
шепча первозданным дыханьем: «Приди!»
Ручей заплескал под цветами вербены,
ответила: «Гей!
Я здесь камышовые выведу стены,
здесь место для хижины будет моей».
К ручью, как к сосцу припадает младенец,
приникнув, пила —
и сила вливалась, и предкам в Эдеме,
казалось, я ближе еще не была.
Вот пегие кони, храпя, прогремели
сквозь лес во весь дух…
А ягоды! Ягод глаза голубели,
звенели в ветвях, лепетали вокруг.
Диковинных рыб я руками ловила.
Стрекозий полет
прожег мое сердце с блаженною силой,
и кем я была — кто на свете поймет?
Когда ж я, богине равна, поднимала
дымящийся сноп,
услышала: кто-то хихикнул сначала,
и с шипом нахмурился остров лесной.
В моем благодатном приюте — сопенье,
насмешливый вопль:
и пяля глаза, в опадающей пене,
шут глупо воскликнул: «И только всего?»
Я вижу — мир чуждый меня окружает,
а лодки-то — нет.
И здесь я чужая, и там я чужая,
его ж одного потеряла и след.
И что-то терзало, и что-то томило:
мне место не здесь, —
в спокойную прелесть счастливого мира
внесу я тоски и страдания весть.
Понять сатанинский обман невозможно:
судьба такова.
Я плачу на камне в пыли придорожной —
так сироты плачут, так плачет вдова.
АЛЕКСИС РАННИТ (1914-1985)
МОРЕ
Море, властная подруга, снова я с тобой,
снова слабому навстречу рушится прибой.
Я как рыба, чей на суше пересохший рот
знает: вещему стремленью ты – один исход.
Легких волн твоих спирали, белизной звеня,
всё заполнили, оправой оплели меня.
Оплели — и вдруг сорвали, подняли со дна,
вознося из мертвой жизни, из земного сна
в глубину, — и новым взлетом из небытия
над твоей бесстрастной гладью, чистая моя.
Цветом северных купальниц расцвела луна,
и в серебряный и в желтый блеск облечена.
Грудь твоя зыбится ровно. Ночь — и счастья песнь,
округлясь высоким сводом, мир объемлет весь.
Но творящий склад и меру, где возникнуть мог
стройным волн чередованьем слаженный поток?
Каждый взмах волны измерен, каждый вольный звон
точно схеме мирозданья строго подчинен.
Слышу четкий пульс планеты в шепоте песка,
плеске падающей птицы, ветре мокрых скал.
Знаю: прежде чем предвечный хаос укрощен,
прежде света, прежде слова — ритма был закон.
Так в лучах призывных ритма скованно горит
твой простор – как этот камень, черный диорит.
Твердый, льющийся предельной красотою стал,
как мелодия растущий, твой живой кристалл.
Эту строгость и движенье, сдержанность и взлет
звон прозрачного прибоя сквозь меня поет.
Станет ли моею правдой твой прямой урок,
ритм — струенье совершенства, ритм суровый рок?
СИНИЙ
Из всех я синий цвет избрал —
в нем все свиданья наши живы.
Как хорошо: еще мокра
палитра реющим разливом.
Синь глубины и дали взлет, —
а ты и выше, и глубинней,
как затаенной страсти лед,
как голос твой прозрачно-синий.
Но мерить холод синевой
я не могу, — под синью этой
он жжет, последний пламень твой,
струеньем внутреннего света.
ЭСТОНСКИЙ ГРАВЕР ЭДУАРД ВИЙРАЛЬТ(I)
Неспешен труд мыслителя. Терпенье —
его наставник. Время — друг его.
Души упорной скрытое горенье
прозрачное рождает мастерство.
Штриха алхимик и хирург познанья,
своей науки лучший ученик —
дал светлой тени черное сиянье,
прикосновеньем в глубину проник.
Блистательный, бесстрашный, как тореро,
без промаха вонзающий клинок,
он рыцарь духа, ремесла и меры,
но никогда жонглер или игрок.
Штрих — мягче линии простой и нежной
девичьего плеча. И штрих — стрела.
И белого песка извив прибрежный.
И быстрый блеск далекого весла.
Удар бича. И тихое касанье.
Блаженный штиль. И разъяренный шквал.
Крик. Инока прилежного молчанье.
Улыбки неба. Дьявольский оскал.
И времени земному непокорный
дух Мастера — первоначальный штрих,
вознесший пламя ледяное формы
превыше чувств и помыслов людских.
CANTUS FIRMUS
Помню линии, тающий стих
вырежьте в Древе Сознанья
и тревог погрузите вихрь
в тихую соль созерцанья.
ШАРТРСКИЙ СОБОР
В океане исканий блуждая без карт,
видишь остров обещанный – Шартр.
Сын свободного моря, ты на берег стал,
и зовет тебя древний портал.
В этом храме, что зодчий забытый сложил,
каждый камень таинственно жив
тем порывом, что тысячи рук захлестнул
и тревожную нежность одну.
Бог в нем дышит — дыханье Его горячо,
словно лунное пламя течет,
и скользит по ладоням огнем
серебра сокровенный творения прах.
Его спутников шаг — тяжкий камень,
но их взгляд — прозренья сияющий вихрь.
И одежды их в каменных складках —
века мысли творческой ветр высекал.
Где здесь веры начало? Искусства предел?
Кто откроет последнюю дверь?
Светом дрогнуло черное солнце твое,
свет, как зарево тайны, встает…
Но ступи на порог, но еще один шаг –
и другим тебе явится Шартр.
В нем пустынно и хмуро дымит красотой
сумрак красок, внизу налитой,
а вверху, в мозаично-стеклянном раю,
окна светлую песню поют
и роняют на пасмурных сводов разгон
победивший пространство огонь.
Словно музыкой серые своды полны,
дуновением новой весны
той, чье пламя высоко и грозно горит,
той, что в пепел тебя претворит.
…Страшен путь к совершенству, — страшнее в конце
Вдруг доступною ставшая цель.
Ты искал и достиг. Но, победой горя,
в ней ты всё – навсегда – потерял.
СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ЗАВЕЩАНИЕ
Прошу мой прах на берегу морском
похоронить — и пусть песком он станет,
могилою — волны широкий холм,
а крылья чаек — узкими цветами.
Так высока над морем тишина.
И так низка цена освобожденья,
когда душа прозревшая сильна
и плоть ей не нужна для зренья.
НА ОСТРОВЕ ОГИГИИ
В этот вечер, серый и беззвездный,
миф пространства был рожден.
Как мечи, взлетали волны в воздух,
взлетом требуя: «Мы ждем —
расточи мечту свою бесследно
о возврате! И продли
власть чужого, яркого наследства,
власть поющую земли.
Видишь, в море — нет, ты не ошибся,
блеск последних парусов?
Берет брошен. Скалы и Калипсо
спят. Лишь приглушенный зов
собственной глубинной дали – строже
всё поет и всё верней:
только отречением ты можешь
сделать Итаку своей.
Отступись! Но гулок шаг твой каждый,
и сиянье пустоты,
словно золотом холодным жажды,
жжет ладонь. И знаешь ты
кончен путь. Исполнись же смиренной
освященья простотой,
неба сочетая неизменность
с жизни гибкою водой!»
ВЕНЕЦИАНКА
И темного паруса яркий лоск,
и сиянье зари зеленой,
и дрожь переливчатой пряди волос,
шалью ее продленной,
и вспыхнувшей грусти горячий дым,
и стремительных ласк смятенье,
и тела ее – золотой воды –
в пальцах моих струенье.
НАСТАВЛЕНИЕ ДЕЛОССКОГО СТОЛПНИКА
Ты, расторгнувший узы,
ускользающий вихрь,
раствори себя в узость
острых башен твоих.
Упади, как осанна,
в полоненную ширь,
слов ищи несказанность,
слово — мера души.
ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ
Темное пили вино мы с тобой авентинскою ночью,
где Sant’ Alessio храм темною башней уснул.
Но раздробил темноту, осияв ее строгой строфою,
чистый и полный огонь Энтелехеи твоей:
«Влагу не дай мне пролить через край преисполненный, Муза!
Полнит обильная мысль формы размеренной грань.
С мерой дружна красота, но мысль преследует вечность;
ты же вместить мне велишь вечность в предел красоты».
РЕКА
Колеблемый сном, полуночным угаром,
я – птицей немой — тебя слухом ищу,
и слышу тебя, моя Mater Aquarum,
твой строгий исток, световую пращу,
которой летят твои гибкие плесы
по ткани лугов, по сплетеньям ольхи.
А время стоит. Херувим светлокосый
впервые тайком мои пишет стихи.
В них рифма звенит музыкальным прибоем,
рыданье, и смех, и задор покорив, —
в них пенье виол, клавикорд и гобоев,
и лодка и мост под гитарами ив.
Так блеском твоим всё грохочет безмерно.
О гибель, уйди! Совершенства струя
течет наяву, и ответом на верность
пастуший рожок на заре бытия.
Твоих берегов не коснуться губами —
далекая боль твой сияющий бег.
Но сила, покой, тишина — всё упрямей
смиряют мое славословье тебе.
Но ветра и вод всё осенней, просторней
в изгнаньи напев. И молчанье камней.
«В потоках времен только льющейся форме
нетленность дана», — ты поведала мне.
Твой голос поблек, вдохновенный когда-то,
но им я горю, а не жаждой слепой.
«Откликнись на зов моих звонких закатов
и к ним возвратись, но кастальской тропой!»
АЛИКИ
Нежности неупиваемой снова я жажду, Алики,
в спящие губы смотрю, косу в ладони держу, —
жду, чтоб опять разгорелись со мной разлученные груди,
вспыхнул растаявшим льдом ключ поцелуев твоих.
Взглядом своим, Аполлон, укрепи чистоту нашей страсти!
Время бесстрашное, стань! Чтобы застыли вокруг
Тироса буйные розы и туч набежавших озера,
пепел вечерней волны с мертвой медузой зари.
ЭСТОНСКИЙ ГРАВЕР ЭДУАРД ВИЙРАЛЬТ (II)
Тебя я вижу в памяти — большого,
чужого. Близкого. Идешь по Рю Рояль,
и леонардовской улыбкой снова
губ нерасжатых светятся края.
Твой труд — о нем не говоришь ревниво,
о нем достаточно слогов, не слов.
Но Мерион, Нантэй — с каким порывом
их творческое славишь ремесло.
Звучит твой голос скупо, углубленно —
ты обращен в себя, и не могло
и быть иначе: он всегда спеленут,
твой тайный пламень, благодатной мглой.
Твой взгляд опушен, падает всё ниже,
шаги о силе скрытой говорят.
Вокруг тебя — снующий шум Парижа
и каменное солнце декабря.
И вот шаги привычно миновали
колонн Мадлэн ритмическую речь.
От жертвенников эллинских едва ли
огонь эстонской мистике возжечь.
Молчишь. Последую ль твоей дорогой —
твоим словам: в искусстве высоко
лишь отречение. Лишь меры строгость.
Разграничение. Отсев. Закон.
СТЕФАН ГЕОРГЕ
У вдохновенья нашего нет больше сил
на десять строф, горящих не слабея, —
я изваял лишь три, но их огонь пронзил
до сердца дуб, и блеском пальмы веет;
он голубой лозой ликует, смерть поправ,
и мыслью светлой и надменной стынет.
И, выжата из всех крылатых горных трав
и взломана в глубинах скал пустыни,
слетает линия на дымный снег страницы —
и стройным песнопением струится.
ДВА РАССТОЯНЬЯ
Так долго пил мой взгляд и стих
в молчаньи горечи прекрасной
линейность узких рук твоих
и гордый холод их окраски.
Два расстоянья, две судьбы,
как рифмой, сблизились крылами –
и я о холоде забыл,
не знаю, как явился пламень,
что ограждает наш союз
и, не тускнея в стуже утра,
рук наших радостную грусть
сплетет беспамятно и мудро.
ГОРНЫЙ ВЯЗ
И вечер настал. На колени склонились кусты,
надвинулись тучи и черные ветры подули,
тебя заслоняя, — и вот я не вижу, где ты,
страна моя, страх мой, тоска, моя Ultima Thule.
Меня покидаешь? И я различаю едва
и глаз твоих бледность, цветущих картофельным полем,
и косы льняные, и облика льдистый овал,
и поступь босую сомненья, безмолвия, боли.
Помедлишь еще? Мое горло стянула тесьма
согбенного месяца, душит бессонницей длинной.
Кто друг мой последний? Не ель, что надменно нема,
не робость берез и не скорбная горечь осины.
То дерево помнишь, о Муза, — я был еще юн,
и в юность мою оно подняло смелые ветви.
Литавры цезуры, стремительной рифмы гарпун
пусть ловят его тишину в пятистопные сети.
Горящею глыбой февральского солнца растет
огромная крона твоя в отпылавшем закате, —
и мой амфибрахий напрасно к виденью простер
крылатые руны и строф нераскрытых объятья.
Тобой обожженный — я пепел сжимаю, скорбя.
Рука твоя тускло протянута мне из тумана.
Мой вечер настал. И я больше не встречу тебя,
утерянной верности дерево, Ulmus Montana.
ДУША ФОРМЫ
Ты в арке сочетал строй истины и меры,
высокий свод стиха симметрией связал,
и в ночь отчаянья одним усильем веры
ты нежность властвовать призвал.
Что в ней? Зов странствия, что в юности любимый
певец своей Литвы, Мицкевич отдал нам?
Шекспировский сонет, как жар, в душе таимый,
иль Пушкина полдневный ямб?
Иль тайна Рильке в ней, которую ревниво
элегии хранят в сияньи строгих строф ?
Ночь Элиота в ней? Иль Данта luce viva?
Иль сумрак Донна странных снов?
Быть может, нежность — ритм, пульсация живая
цезуры, слога звон и образа расцвет?
Движение строки, которая скрывает
в себе уснувший самоцвет?
Пегаса вывел ты, и, окрыленный снова,
в короне гордой он и с надписью резной:
«Служу тому, чей стих таит в металле слова
дыханье ягоды лесной».
Всё прах, Учитель мой, — всё тлен. И в нем застынут
легчайшей мысли взлет и чувства глубина.
Пространство только есть и время, что не минут.
И форма сущего одна.
СЕНТЯБРЬ
Что в крови неодолимо пело —
отошло, меня освободив, —
вереска цветы, и лес замшелый,
и реки пылающий извив.
Вы, глаза, что всё простить умеют,
ты, волос тяжелая волна, —
я покинул вас. Виной моею
звонкость чувств моих заглушена.
Я, стихи последние читая,
снов весенних не зову назад:
их земное время, пролетая,
утопило, как слепых котят.
Теплый ветер сушит все желанья,
и покой приходит им взамен.
Ночь, быть может, вольное сиянье,
берег света, а не темный плен?
Мой сентябрь — он солнечная вечность,
он исполнен чистой тишины,
в ней впервые радостною встречей
жизнь со смертью соединены.
Это – от себя освобожденье,
это – в безымянной тишине
дух неповторимого мгновенья
руку робкую простер ко мне.
ТИГР. Гравюра Эдуарда Вийральта
Париж. Зверинец. Толпы проходящих
зевак напрасно льнут ко мне, крича:
сейчас я мчусь по сундарбанской чаще,
реву в яванских пальмовых ночах.
И от Транскаспия и до Кореи,
до жаркой Бирмы — всё моя страна:
бамбука заросли, где солнце реет,
подруги-реки, темные до дна.
А отдых мой — руины капищ Брамы,
испепеленный временем дворец, —
я там лежу, надменный и упрямый,
как сфинкс, и воин, и верховный жрец.
Чем можешь, нищий, клича, поделиться?
Твой мелок ум, бренчащий в пустоте, —
я ж королем останусь и в темнице,
я буду презирать тебя, рантье.
Довольно было у тебя игрушек —
в тюрьме Уайльд, Ван Гог угас в бреду,
в безумии. Ты всякий гений душишь,
и для тебя я с места не сойду.
Но вот идет один — и невозможно
тебе понять, чем он неповторим:
он для меня единственный художник,
я сам пойду и лягу перед ним.
Вольтера губы, волосы живые
горят неувядаемым костром, —
взгляд углубленный, видящий впервые,
по-новому — что для тебя старо.
Раскрыл альбом. Я чувствую недаром,
инерции листа не одолев, —
он — как прыжок в виденьях ягуара,
удар когтей и крови ждущий гнев.
Инерцией разбужен самый верный
инстинкт во мне — и вот ему служу
как дружбе духа, я, высокомерный,
один лишь взгляд — послушно я ложусь.
Я — радость формы. Яростный и стройный.
Мной любовались кисти всех земель.
Я всех времен моделью был достойной, —
но для тебя я больше, чем модель.
Твой брат, я скован прутьями стальными,
ты — Монпарнаса клеткой ледяной,
здесь «Фелис Тигрис», там иное имя —
там «Вийральт», но — в темнице мы одной.
Приди! Мы вместе убежим отсюда,
Европы сердце меркнет навсегда.
Моя ж страна сияет блеском чуда,
пред ней Париж — как темная звезда.
И через Ганг перенесет вслепую
тебя моя акулья быстрота,
они мои: здесь Суматра и Лую,
там — Грузия, Аравия, Алтай.
Мое оплечье крепостью сравнится
с устоем гор. Недаром запрягал
меня в бессмертном Риме в колесницу
сам император Гелиогабал.
Гравер эстонский, позабудь о плене,
садись мне на спину, без страха правь, —
мы победим, сыны страны видений,
легенду нашу обращая в явь.
КЛЕНЫ
День святого Луки. И волчицею рыжая осень
по опушке летит. Но безмолвно ее торжество.
Вдруг сорвался полет. Кто сомненье в летящую бросил?
Смято пламя ее и осыпалось блеклой листвой.
И пожару конец. Не надейся на блеск обновлений.
Час надломленный сер, и просторов погасли огни.
В ржавом чаде долин повалился закат на колени.
Серой нежности цвет нас невидимо соединил.
И пожару конец. Но в ликующем зареве кленов
столько жадных лучей в предвечерний сливаются свет,
так сиянье светло, что и в мудрых стихах, и в ученых —
перебой, перехват, распылившейся линии след.
Крепкой охры поток, красно-бурою сетью повитый,
смугло-алая ткань, музыкальный ветвей перебор,
танец пьяных огней — это эхо космических ритмов,
зов, кипенье, порыв, и безумье, и боль, и отпор.
И твоя тишина — это ласка, что медлит несмело,
пусть она обожжет, как дыханье расплавленной тьмы,
наш союз чистоты, и покоя, и радости белой,
наших кленов закат и рассвет нашей нежной зимы.
СКИРИТИС
Даже отсюда,
с черных выступов горных громад
вижу вас, волны –
волны – играющий блеск бокалов,
волны – мыло запревших коней,
волны – знамена павших когда-то солдат.
ЛЕСБОС
В свете поникшем стою я на Лесбоса мысе песчаном.
Всё еще кружится вихрь. Буря стихает, свистя.
Острые падают тени от дюн и кустов опаленных.
Наискось в мутный закат водная катится зыбь.
А из колеблемой дали плывет, нарастает и бьется
Старая эта тоска, дерзость смиряя мою.
Где мои Сампо и Сафо? О них про себя напеваю.
Вторит мне только Борей, посох лишь внемлет один.
ЯНТАРЬ
Флейтами волны опять зазвучали,
снова порыв мой уняли печали,
клик мой смолкающий ими развеян, —
всё же я слушаю, благоговея,
зов, что с полетом сливается в хоре
глухо мятущихся грохотов моря.
Вихрь, укрощая мою непокорность,
снял пелену с моей воли упорной, —
вот он скрипит, нелюдим, необуздан,
водит по гравию рашпилем грузным,
хлещет в лицо, будто плетью смиряя,
я же молитву одну повторяю:
— Божья волна, в твоей радостной буре
выточи веру из чистой лазури!
В нашей борьбе голосов и видений
выяви промысел тайных велений!
Гни и сломи, о лавина морская,
гордость мою; под тобой поникая,
пусть я в могиле немолчного моря
музыки жду, мне обещанной вскоре, —
музыки, в чьей немоте светозарной
вырасту темной смолою янтарной.
Замкнутый кругом твоих возвращений,
падаю в рай, обескрыленный пленник.