Знакомые ли?
Какие чувства, какие мысли жили за фасадом этих лиц?
За окном тысячи огней отражались в черной воде Альстера. Пароходики деловито сновали вверх и вниз по течению, а на другом берегу видна была длинная светящаяся цепочка матовых фонарей-жемчужин.
«Шерли, ты что-то от меня скрываешь. История с ключом от монтажной оказалась неправдой». Так мне пришлось бы начать разговор, если бы я решился покончить с ложью. Что бы она мне ответила, если бы решила больше не лгать?
«А ты – разве ты ничего от меня не скрываешь? Разве ты незнаком с женщиной по фамилии Петрова и никогда с ней не говорил?»
Нет, нет и еще раз нет.
У меня не было ни сил, ни смелости, а тем более морального права на такой разговор. Да и смысла в нем никакого не было. Я старше. И значит, сумею доискаться, как Шерли поступает и почему. Как до этого доискаться? Надо подумать. Спокойно подумать. Наблюдать самому. Нанять кого-то. Не спешить с выводами. Терпение и еще раз терпение.
Веселой и беззаботной казалась в этот вечер Джоан, приветливой и серьезной Шерли. Когда подали десерт, она вдруг извинилась и вышла из зала. А вернувшись, была бледна как мел, и я понял, что она не звонила по телефону и не встречалась с мужчиной – ее опять вырвало. И вот что странно: именно в этот вечер я впервые смотрел на Шерли не глазами плотской страсти и ревности, а глазами жалости и другой, совсем другой любви.
И вдруг почувствовал: то, что она делает тайком от меня, доставляет ей страдания. И если и обманывает меня, то обман этот особого рода. Может, она уже отвернулась от меня и повернулась к другому, только мы оба еще этого не знаем. А может, здесь, в Гамбурге, она встретила человека, который сумел избавить ее от мучений, на которые я ее обрек.
Но что это был за человек? Ведь не мог же им быть этот тщеславный красавчик Хенесси или кто-то из его друзей, таких же тщеславных красавчиков! Что же это был за человек? В тот вечер я себе поклялся это выяснить.
В отеле я опять пошел наверх по лестнице, Шерли присоединилась ко мне, а Джоан, которая опять принялась подшучивать надо мной, воспользовалась лифтом.
На лестнице Шерли вдруг остановилась.
– Питер… – Да?
– Ты меня еще любишь?
– Ну, что это за вопрос?
– Нет, ответь.
– Я тебя люблю.
Тут она меня поцеловала, и сладость этого поцелуя мгновенно смыла недоверие и ревность, все логические построения, все реальные доказательства ее лжи и измены. Никогда еще она не целовала меня так, как в этот вечер. Поцелуй ее не был ни страстным, ни горячим. Она поцеловала меня нежно, бережно и так сердечно, как только может один человек поцеловать другого.
Потом она побежала впереди меня по лестнице. Когда я добрался до седьмого этажа, ее и след простыл. В гостиной нашего номера меня ожидала Джоан.
– Влюблена по уши, – сказала она, смеясь.
– Кто?
– Наша малышка. А ты и не заметил?
– Нет. То есть да. Или все же нет? Ты это всерьез?
– Питер, – протянула Джоан и с наигранной укоризной покачала головой. – Ты никак не хочешь повзрослеть!
В эту ночь я опять увидел тот сон с кабиной лифта, в которой я был заперт на тысячи лет без надежды на выход и спасение и где я в отчаянии упал на колени, умоляя зарешеченное отверстие переговорного устройства дать мне еще раз услышать Наташин голос, хотя бы ее голос. Но так его и не услышал.
18
Я проснулся, дрожа всем телом и обливаясь потом. Выскользнув из-под одеяла, я от слабости растянулся на полу, пополз на карачках к шкафу, где лежала сумка, и стал пить виски прямо из бутылки, а зубы судорожно выбивали дробь по ее горлышку, и ужас не уходил, не уходил.
Бежать отсюда, бежать прочь из этой комнаты, которая такая же тюрьма, как кабина лифта, только просторнее. Здесь нечем дышать. Я задыхался. Прочь. Прочь отсюда. На улицу. К Наташе.
Нет.
Я уже не могу к ней. Не имею права. Я сидел на кровати с бутылкой виски в руке и тяжело дышал. Может, пойти к Джоан?
Только чтобы кто-то был рядом, хоть кто-нибудь, только чтобы не чувствовать себя таким одиноким, всеми покинутым.
Нет. К Джоан не пойду. К Шерли!
Я ее люблю. И она меня любит. Хочу к ней! Лежать рядом. Целовать ее. Гладить. Любить. Мы с ней не занимались любовью уже целую вечность. А к Шерли я еще имею право пойти? Конечно. Разве все, что я делал, я делал не ради нее, ради нас обоих, ради нашей любви? Разумеется. Значит, к Шерли. Да, я пойду к Шерли.
Ты мне солгала. Не возражай. Не продолжай лгать. Я знаю все. Ты принадлежишь мне. Мне одному. Кому-то другому? Абсурд. Бред.
Прижать ее к себе. И делать то, что мы всегда делали и что всякий раз приводило нас в полуобморочное состояние. Услышать, как она стонет. Да. Да. Да, Питер. Быть победителем. Возлюбленным. Снова все будет так, как в моем бунгало. Все будет так, как всегда. Точно так. Причем сейчас, сейчас же, немедленно.
И, как был, в халате и шлепанцах, я пошел по пустому коридору к ее двери. Постоял немного. Поднял руку, чтобы постучать. Но не постучал. Потому что в этот миг увидел перед собой чистое лицо Наташи. И ее умные, ясные глаза, такие страстные и такие ищущие, ищущие правды, смотрели на меня, словно говоря: значит, совершаешь новую низость. Не ради Шерли, нет, ради себя самого ты стоишь здесь. И то, что ты хочешь сделать, ты сделаешь уже не из любви, а из страха, отчаяния, из инстинкта и похоти. Не из любви. А ведь она сама еще полуребенок и под сердцем носит твое дитя. Тебе это все безразлично? Тебе уже все вообще безразлично? И нет ничего на свете, на что ты бы не решился поднять руку?
И рука моя опустилась. И я вернулся в свою комнату, сел на кровать и опять принялся пить виски, теперь уже из стакана для чистки зубов; постепенно я успокоился.
Я не пошел к Шерли в ту ночь. Это было бы слишком большой подлостью. Мне было бы слишком стыдно перед Наташей. Хотя Наташа никогда бы не узнала об этом. Я подумал: неужели я вдруг обрел совесть? И зовут эту совесть Наташа? Какая чушь: совесть по имени Наташа.
19
Рим, 18 апреля.
Наша клиника охвачена волнением. Сделано ужасное открытие. Антонио, самый сильный и ловкий из наших санитаров, уволен без предупреждения. Старшая сестра, горбунья Мария Магдалина, столь же романтичная, сколь и болтливая особа, столь же добрая, сколь и любопытная, все мне рассказала.
– Ах, синьор Джордан, мне ужасно грустно. Слезы так и текут. Я-то думала, это все любовь…
Да что случилось?
Антонио, наш самый симпатичный и доброжелательный санитар, лет тридцати, родом из Неаполя, при всех своих достоинствах имел и большой недостаток: он был клептоманом. Не настоящий клептоман, Боже сохрани! Настоящий клептоман крадет все, что под руку попадется. Такого человека профессор Понтевиво просто не взял бы на работу. Но Антонио был, так сказать, клептоманом по фруктам. Он воровал фрукты. Только фрукты, и больше ничего. Такая у него была привычка, и ее можно было терпеть, потому что фруктов всегда было в избытке и легко было заменить украденное, прежде чем пациенты заметят, что чего-то не хватает. Таким образом, клиника продолжала прибегать к услугам великана Антонио с его маленьким изъяном, потому что он был силач, а к физической силе приходилось прибегать довольно часто, ведь клиника как-никак была психиатрическая.
Вчера с этим силачом и здоровяком вдруг ни с того ни с сего случился страшный припадок. Сначала все решили, что Антонио просто напился до зеленых чертиков, потому что он, шатаясь, бродил по дому, бессмысленно улыбался и что-то бессвязно бормотал. Но потом ему стало очень плохо, изо рта пошла пена, и он свалился в страшных судорогах и конвульсиях.
Профессор Понтевиво обследовал его и установил, что у санитара острое отравление наркотиками. Он принял огромную дозу долантина, причем не укололся, а проглотил.
Как только Антонио пришел в себя (после соответствующих радикальных и болезненных процедур, связанных с промыванием желудка и тому подобными мерами) и мог нормально объясняться, он признался, что украл из комнаты молодого композитора-наркомана семь апельсинов и съел их – семь апельсинов, ничем не отличавшихся от других, которые бледная жена музыканта, всегда в черном, ежедневно приносила мужу в течение нескольких месяцев.
«Он особенно прекрасно играет, когда к нему приходит жена», – сказала однажды романтичная старшая сестра. Теперь открылась печальная истина: эйфория музыканта, всегда сопровождавшая визиты его жены, объяснялась очень просто: все апельсины, которые профессор Понтевиво у него тут же конфисковал, содержали огромные дозы долантина. Когда жену музыканта вызвали и допросили, она призналась, что всегда «делала апельсинам инъекцию».
– Пьеру было мало тех ничтожных доз, что вы ему давали! – кричала она в лицо профессору. – С такими жалкими крохами он не мог сочинять музыку! Он гений! И все должны делать, что он велит! Благодаря своей музыке он будет жив, когда мы все давно превратимся в тлен!
Силача Антонио, как я уже сказал, уволили. Гениальный композитор перенес страшную «ломку» и после нее приступы бешенства. Теперь несчастный лежит в состоянии искусственно вызванного делирия под наблюдением двух санитаров: руки-ноги дергаются, из горла вырываются хриплые вопли – он борется с демонами. Санитары следят, чтобы в бессознательном состоянии он не сломал себе кости. Меня однажды тоже так охраняли во время лечения мегафеном…
Рояль в музыкальной комнате заперли. Не звучат больше чудесные мелодии концерта для фортепиано, над которым работал больной музыкант: он, радость и надежда музыкантов всего мира, черпал благозвучие и красоту из разлагающегося мозга, из полубезумия, из балансирования на грани жизни и смерти.
Профессор Понтевиво очень удручен, сказала старшая медсестра Мария Магдалина. Она сама тоже.
– То и дело плачу. Ведь я-то думала, это все любовь…
20
Попробуйте-ка, профессор, установить за кем-нибудь слежку в чужой стране. В чужом городе. Среди чужих людей. Если вы с утра до вечера должны работать. И живете в гостинице. И если вы к тому же еще и боитесь, что за вами тоже следят.