Мы встречались все чаще. Все чаще мой «Кадиллак» стоял на "lovers' lanes", на стоянках у обочины крупных автострад. Все более жаркими были наши поцелуи, наши ласки. Мы оба знали, чем это кончится, мы оба это знали. Но нам было все равно. Мы безумно стремились друг к другу, мы потеряли рассудок.
Шерли – я уже несколько раз говорил об этом – питала к своей матери ненависть, длившуюся годы, а то и десяток лет. У нее не было ни угрызений совести, ни сомнений, ни раскаяния. Вероятно, она воспринимала происходившее между нами как месть за то, что мать отсылала ее в интернаты, в разные школы, к чужим людям.
А я?
Я не хочу себя оправдывать, не могу себя оправдать. У меня вообще не было совести, ее попросту больше не существовало. Я мог думать только о ней, о ее губах, ее глазах, ее руках, ее теле – теле Ванды. Я желал Шерли. И она желала меня.
Отношения с Джоан становились все хуже. Жена все еще винила в этом дочь: «Она тебя ненавидит. Она тебя просто не выносит. Поэтому ты такой нервный: не выносишь наши вечные ссоры с Шерли. Потому и перебрался в бунгало, потому я вынуждена теперь спать одна. О, как я ненавижу Шерли!»
Да, в бунгало, стоявшее неподалеку от главного дома, я перебрался в начале 1958 года, в это современное бунгало на высоком холме, покрытом густыми зарослями дрока и колючего кенафа, с узкой дорожкой, обрамленной пальмами и юккой, – единственным путем к бунгало.
Теперь я спал здесь. И здесь, в бунгало, это потом и произошло. Мы с Шерли были в театре. Джоан на несколько дней уехала в Нью-Йорк. Когда мы вернулись, главный дом был погружен во мрак, слуги уже спали. Мы не сказали друг другу ни слова. Молча взявшись за руки, бегом помчались по крутой дорожке вверх. Запыхавшись, остановились только у двери в бунгало. В последний момент Шерли подвернула ногу и тихонько, сдавленно вскрикнула.
– Что с тобой?
– Нога…
Я подхватил ее. И внес в бунгало на руках. Лунный свет заливал гостиную. В окно было видно, как за парком, глубоко внизу, мерцает и плещется вода Тихого океана. Я опустил Шерли на широкую тахту перед камином. В тот вечер на ней было черное шелковое платье с большим вырезом и черные шелковые туфли на высоких каблуках. Наши голоса звучали как бы сами собой, наши руки, тоже как бы сами собой, сбросили ее платье и белье, мою рубашку. И наши руки обвились вокруг друг друга, а пальцы впились в тело друг друга, и я услышал, как Шерли выдохнула:
– Иди ко мне…
– Да, Ванда, да…
Я точно помню, что сказал «Ванда». Она не услышала. Мне кажется, она уже ничего не слышала, ибо то, что мы делали, привело нас обоих в состояние, граничащее с потерей чувств, мы снова и снова отдавались друг другу, и нам было все равно, слышит ли нас кто-нибудь, проснулся ли кто-нибудь в доме.
Часы пролетели, как один миг. Начало светать. Свинцово-серым был океан, горячим и влажным воздух, когда Шерли стала одеваться, чтобы юркнуть в дом, пока слуги не проснулись.
Взявшись за туфли, она увидела, что правый каблук был сломан.
– Наверняка это случилось ночью, когда я споткнулась перед дверью! Такие дорогие туфли! Сделаны на заказ, у Йитса! Тридцать долларов!.. Что ты сказал?
– Да так, ничего.
И я опять обнял ее, осыпал поцелуями, прижался к ней всем телом, как прижимается к спасителю утопающий, а сам подумал: я искуплю свою вину. Я искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда…
11
– …я думал, я искуплю свою вину. Искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда, – сказал я тихо. Потом взглянул на Наташу, шагавшую бок о бок со мной. – Теперь вы знаете всю правду.
Снег повалил еще сильнее, за нами тянулась цепочка наших следов. Мы в третий раз обошли вокруг Аусенальстера. Было около двух часов ночи. Теперь мы двигались по направлению к моему отелю вниз по набережной, мимо засыпанных снегом горящих фонарей, под старыми, черными деревьями.
– Вы можете… можете… – Не получалось. Я никак не мог выговорить нужные слова.
– Да, – тихо проронила она.
– Что «да»?
– Да, я могу вас понять, Питер. Я все могу понять.
– Правда?
– Правда.
– Я в самом деле хотел сделать Шерли счастливой.
– Я знаю, чего вы хотели.
– Сделать ее счастливой. Вот чего я хотел.
– Так не бывает.
– Не бывает?
– Или бывает, но крайне редко. Это чересчур трудно. Почти никому не удается.
– Но ведь на свете так много счастливых людей!
– Долго ли длится их счастье?
– Я знаю таких, которые счастливы всегда.
– Значит, они таковы по натуре. Но может ли один человек надолго сделать счастливым другого?
– Лишь на короткий срок?
Она грустно кивнула.
– На очень короткий. – И тихо добавила: – Подумайте сами, Питер, ведь если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного, но счастливым по-настоящему, навсегда, – то весь мир был бы населен счастливыми людьми. – Тут мы подошли к дверям отеля. – Теперь вам надо поспать. Завтра ведь у вас опять съемки.
– Я провожу вас домой.
Мы пошли к следующему перекрестку, и снег падал на нас, тихо-тихо. На улице, кроме нас, никого не было.
– Как Миша?
– Я была с ним у этого нового ларинголога.
– Ну и как?
– Не надо об этом. Пожалуйста.
Значит, новый ларинголог сказал Наташе то же самое, что еще раньше сказал мне Шауберг: что рычанье, которое издавал малыш, не позволяло надеяться, что Миша, маленький глухонемой мальчик, выздоровеет.
Мы подошли к ее парадному.
– Спокойной ночи, Питер.
– Мне бы так хотелось вам помочь, – сказал я.
– Именно вы – и мне, причем теперь?
Я кивнул.
– Никто никому помочь не может. Какой-то ваш соотечественник сказал однажды фразу, которую я запомнила. Видимо, это американская пословица.
– Как она звучит?
– Everybody has to fight his own battles.[38]
– Наташа, – прошептал я (почему я вдруг перешел на шепот?), – когда мы с вами виделись в последний раз, там, наверху, в вашей квартире, вы мне сказали: «Уходите. Уходите побыстрее и больше никогда, никогда не приходите».
Она ничего не ответила и отвернулась.
– Можно мне приходить к вам?
Она стояла отвернувшись и не отвечала.
– Можно?
Она все так же молча открыла дверь подъезда и вошла внутрь.
– Прошу вас, Наташа, – сказал я ей вслед. – Пожалуйста. Не часто. Лишь изредка. Я позвоню вам. Вы ответите: «да» или «нет». Только сейчас не говорите «нет». Позвольте мне надеяться, что я смогу видеть вас, говорить с вами… гулять… разговаривать… Можно мне надеяться?
Она коротко кивнула, и дверь за ней тотчас захлопнулась. А я побрел под снегом к отелю.
Джоан крепко спала, когда я заглянул к ней. Спала она и на следующее утро, когда я встал. Шауберг, делая мне инъекции в гостиной, заметил:
– Дела ваши отнюдь не блестящи, мистер Джордан. Придется почистить вам кровь.
– Это еще что такое?
– Ничего страшного. Вас это подбодрит и поможет выдержать последние съемки.
День прошел спокойно. В павильоне все были очень внимательны и добры ко мне. Снег все еще шел. Вечером, возвращаясь в Гамбург, я не удержал машину. Она соскользнула на обочину, застряла в сугробе, и посторонние люди помогли мне вытащить ее на шоссе. Когда я вошел в номер, я увидел, что Джоан пакует чемоданы в своей спальне. Она была в халате и без макияжа. И впервые выглядела старой. Лицо у нее было серое. Ярко-соломенные волосы в беспорядке падали на лоб. На мое приветствие она ничего не ответила.
– Что случилось? Что все это значит?
Она продолжала сновать по комнате, собирая вещи, и не глядела в мою сторону.
– Джоан, я спросил тебя, что все это значит?
Все еще не глядя на меня, она бросила через плечо:
– Я лечу домой.
– Домой?
– Сегодня в полночь.
– Но почему? Из-за чего? Что случилось?
Тут она остановилась как вкопанная, прямо передо мной. Тут уж она посмотрела мне в лицо. В ее всегда таких ласковых карих глазах горела ненависть, необузданная, сверхчеловеческая ненависть. Никогда – ни в фильмах, ни на картинах, ни в кошмарных снах – я не видел столько ненависти в паре человеческих глаз.
– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?
12
Рим, 26 мая 1960 года.
Сегодня у меня был третий сеанс гипноза.
Теперь я всегда уже через считанные минуты погружаюсь в глубокий сон. Нам уже не нужно зеркало – колпачок с лампочкой в середине. Хватает того, что профессор Понтевиво что-то говорит мне, а сам массирует мой лоб и затылок. После сеанса я обычно несколько часов сплю, просыпаюсь голодным и прекрасно себя чувствую. Я не имею понятия, что профессор рассказывает мне во время сеанса. После сегодняшнего сеанса мы с ним беседовали, и я сказал, что восхищен тем, как ему удалось преодолеть мое первоначальное, сугубо отрицательное отношение к гипнозу, пробудив во мне дух противоречия словами: «Вы уже едва в состоянии держать глаза открытыми, знаю, но вы должны держать их открытыми, это совершенно необходимо».
– А я ведь хотел держать глаза открытыми, профессор! И вполне мог! Потому и хотел, чтобы…
– …чтобы меня позлить.
– Да. Чтобы вам доказать, что я не поддаюсь гипнозу. Но вы ведь сказали еще, что это совершенно необходимо. Эти слова меня смутили. Я уже не знал, что мне делать, чтобы вас разозлить… Так вы своего и добились.
– Это вполне достижимо, мистер Джордан. Только не у душевнобольных. Дело в том, что они не могут сосредоточиться. А способность сосредоточиться – единственная необходимая предпосылка для гипноза. Поэтому пациент не должен являться на сеанс пьяным. В большинстве своем люди сомневаются в успехе лечения гипнозом и, сознательно или интуитивно, сопротивляются гипнозу, стараются выставить гипнотизера в смешном свете, показать, какой сильной волей они обладают. Все это можно легко учесть, как вы видите на собственном примере. Уже ваша негативная реакция на мои слова помогла мне, ибо показала, что вы не исключаете возможность успеха. Иначе вы бы даже не стали выказывать свое негативное отношение! Равнодушные пациенты – самые трудные.