Селифону не хотелось уходить, и он удерживал девушку. Каждое слово ее казалось ему особенным. И простота, с которой она приглашала его к себе, и то, что отцу юна уже рассказала о нем, делало ее еще роднее.
В выбившихся из-под платка волосах Марины мерцали снежинки. Дул резкий морозный ветер, склеивал ресницы, но им обоим было жарко.
— Иди же, миленький, — повторила она и бросила на парня взгляд, нежный, как поцелуй.
Селифон осторожно поцеловал похолодевшую на морозе щеку девушки. С улыбкой она подставила ему сначала левый, потом правый глаз, Селифон поцеловал и их и пошел. Сухой снег визжал под ногами. Дорога курчавилась дымящейся зыбью поземки.
— Так придешь, Силушка? — крикнула вдогонку Марина.
Селифон остановился и, повернувшись, радостно сказал:
— Обязательно, обязательно приду, Мариша!
Орефий Лукич Зурнин в Черновушку приехал по первой зимней дороге. На два месяца в году сковывает мороз порожистые горные реки.
В сельсовете не было ни души. На окнах и на столе валялся разный бумажный хлам, покрытый давней пылью. На стене висел госстраховский плакат с огнебородым мужиком. В переднем углу — медный складень с распятием, позеленевшим от сырости.
Углы в избе проморожены, дверь не притворялась как следует.
К сельсовету «на колокольцы» подошло несколько бородатых мужиков в черных и коричневых зипунах, в высоких раскольничьих шапках с четырехугольным плисовым околышем.
— Путем-дорогой! Далеко ли бог несет? — отвечая на поклон, спросил Зурнина один из них.
— Из волости. К вам. Посмотреть, как вы живете тут.
Приезжий приветливо улыбнулся, а мужики нахмурились.
— Каждую зиму приезжают смотреть. А чего тут смотреть? Без смотров видно: пола полу прикрывает и ладно, за большим не гонимся…
— Председатель-то кто будет? Квартиру бы мне, — сказал Зурнин, словно не замечая суровых взглядов. — Дорожка-то к вам — пень да колода, птицам летать.
Узкое, сухощавое лицо приезжего опять невольно заулыбалось; лица мужиков все хмурились.
— Самоха Сухов в председателях ходит, да с промысла еще не воротился. Баба у него за сборней доглядывает. А писарь осенью еще в город уехал. Сказывают, вернуться должен бы, да, видно, в городу у вас слаще…
Бородачи многозначительно переглянулись. Приезжий, все так же умышленно не замечая явной недоброжелательности раскольников, разминая затекшие колени, попробовал отшутиться:
— Ну, где кому слаще, это еще неизвестно. Вы ведь тоже мужички медовые, пчелами не обижены, вокруг деревни в каждой щели пасека.
— А ты уж и ульи наши, поди, пересчитал в омшаниках, — мрачным басом сказал один из раскольников, лохматый, как медведь, весь в глянцево-смолистом волосе, до самых глаз. — Мы тут на руках мозоли натрудили, а вы вот такие наблюдатели, видно, на языках их набили, — не унимался медвежеватый раскольник.
Зурнин, казалось, не слыша его слов, смотрел на высокие рубленые дома допетровского образца, на черные, в пихтаче, горы, на горбатые увалы, обступившие широкую долину.
Вспомнились слова секретаря волкома: «Хозяйничавшие здесь «работнички» искусственно затянули советизацию раскольничьих пограничных деревень. Там ты столкнешься с тем, чего уже давно нет нигде. Будь осторожен и мудр. Эти Черновушки — самое больное наше место во всей губернии, и начинать там надо, почитай что, с азов: далеко, реки, горы, лес, бездорожье — тринадцать месяцев в году! Наши уполномоченные месяца два посидят, медовуху попьют, свое отбудут — и домой… Не зря тебя губком направил к кержачкам…»
— Красота-то, красота-то у вас, мужики! — сказал вдруг Зурнин. — Я ровно бы и не видывал таких широченных, привольных мест…
И снова узкое, суховатое, обросшее за дорогу лицо его осветилось улыбкой. Карие, с искринкой, глубоко посаженные глаза под просторным лбом глядели дружественно. Даже заметный темный шрам над левой бровью не делал лицо его хмурым, — смелость, веселье и радушие светились в нем.
Бородачи вновь не отозвались ни одним движением.
«Кремешки, ой, кремешки… Ну да поживем — увидим…»
Зурнин сбросил на сани тяжелый, надавивший за дорогу плечи бараний тулуп и, оставшись в легонькой, охватившей талию бобриковой куртке, повторил:
— Дело к ночи, квартирку бы мне…
— Квартирку тебе не знаем и посоветовать где, — отозвался все тот же мрачный бородач, заговорщицки оглядывая мужиков.
— Куришь, поди?
— Балуюсь.
— Ну, так, кроме Вирешки Миронихи, тебе и остановиться негде. Ямщик, вези к Вирешке его!
По бородатым лицам мужиков скользнули чуть заметные улыбки.
Зурнину шел тридцать второй год, когда судьба его забросила в это захолустье. Принадлежал он к тем беспокойным, новым людям, которые перестраивали мир и которым нечеловеческие трудности их работы, казалось, не только не были в тягость, но они сами искали их и даже не представляли себе никакой иной жизни.
За все эти годы скопил Орефий Зурнин имущества, как говорили о нем хорошо знающие его товарищи коммунисты, — выгоревший на плечах пиджак, неизносимую бобриковую куртку да кожаную, модную для того времени шапку с пуговкой. Зато друзей у него было немало и землю советскую он прошел из края в край.
И как-то уж получалось так, что он без зова всегда оказывался там, где было всего труднее. Первый приходил на явочные пункты, когда дело касалось в первую» очередь коммунистов — были ли то призывы на фронт или поездки за хлебом на Кубань для голодающих городов. И всегда ухитрялся оказаться именно в таких станицах, где перед самым его приездом от выстрелов из обрезов куркулей падали замертво заготовители. В 1923 году Зурнин вызвался добровольцем в Восточную Бухару и пробыл там около двух лет, пока не была ликвидирована последняя банда.
В больших плотничьих артелях есть такие подбористые, сухощавые мужички, которые при переноске тяжелых бревен, подъеме лиственничных балок на венцы всегда почему-то оказываются «под комлем», где впору устоять и двум. Избыток ли физических сил или беспокойная душа толкала таких людей в горячку работы, но только им всегда как-то не сиделось на одном месте. И Зурнин, почувствовав, что без него, пожалуй, не обойдутся теперь, брал в походную сумку зубную щетку и полотенце, путевку партийной организации и уезжал с поручением в новые места огромной, наново переделываемой своей страны. Так, попав наконец в родную свою Сибирь, оказался он и на Алтае, а чуть позже, по заданию губкома, и в самой отдаленнейшей из его деревень — Черновушке.
— Да как же это… Да чем же я, победная головушка, потчевать-то тебя буду, гостенек дорогой? — похаживая вокруг Зурнина, рассыпалась Виринея Мирониха. — Пивца медового не хотится ли? Аль самосадочки? Первый сорт: спичку поднеси — горит!..
Зурнин молчал.
— Уж и не знаю, не знаю, чем и употчую гостеньку с дорожки…
— У меня, гражданочка, кишки смерзлись. Чайку бы…
Приезжий потер руки и бесшумно заходил по комнате в новых несгибаемо-жестких, точно сделанных из дерева, белых валенках.
— Да что ты, сизоголубь мой! — всплеснула пухлыми руками молодая вдова. — На чай у нас запрет положен. «Кто чай пьет — от бога отчаен», — говорят старики. Лучше уж медовушки с морозцу. Она, медовушка-то, и ногам и мыслям попрыгун, — уговаривала, многозначительно улыбаясь, Виринея.
Давайте, пожалуй, кружечку вашего попрыгуна, — невольно улыбнулся он в жесткие, коротко подстриженные усы.
— И всего только целковенький за четверть этакой-то благодати! Не пиво — огонь! — восхищенно прошептала Виринея, вытаскивая четвертную бутыль с чернокоричневым медовым пивом. — Спирт! — и она тихонько толкнула Орефия Лукича в бок.
Зурнина передернуло от развязности Миронихи.
«Вот прохвосты, куда направили!» — подумал о мужиках.
Он выпил кружку пива, взглянул на смешную со своими приподнятыми густыми бровями румяноликую Мирониху и, увидев, с какой жадностью смотрит она на бутыль, сказал:
— Может, и вы выпьете стаканчик?
— Кушайте-ко сами! Что это, право… Самим с устатку не хватит. Уж разве кружечку одну для ради первого знакомства? За мной не пропадет… — и толстуха снова многозначительно подмигнула Зурнину.
В тепле, после кружки крепкого пива, Орефия Лукича разморило, потянуло на постель. Глаза смыкались, в голове шумело.
Он снял пиджак, оставшись в синей сатиновой косоворотке. Но и без пиджака Зурнину было жарко, он расстегнул воротник, обнажив жилистую белую шею.
— Уж теперь и засну же я, хозяюшка…
— В горницу-то проходите, не знаю, как назвать-величать вас, — сказала ему опять с какой-то особенной ласковостью Мирониха и снова легонько подтолкнула в бок.
Утром Виринея напекла оладий, завернула пирог с калиной и с тем же радушием и заигрыванием угощала гостя.
Вечером Зурнин выпросился на квартиру к коммунисту-новоселу Станиславу Матвеичу, снимавшему флигелек у раскольничьего попа Амоса Карпыча.
— Уполномоченному товарищу даю главнорешающее слово по порядку дня, — уверенно сказал давно заученную фразу всегда председательствующий на собраниях Акинф Овечкин и с явным удовольствием опустился на лавку.
— Кто ты есть такой?.. Из каких таких квасов? — насел на Зурнина рыжий пьяный мужичонка Емельян Прокудкин, прозвищем «Драноноска».
Орефий Лукич неторопливо раскладывал на столе бумаги, делал на некоторых пометки карандашом и складывал их в стопку. В спокойных движениях его рук, в твердом взгляде острых карих глаз чувствовались сила и власть.
— Товарищи! — обратился Зурнин к собранию.
Емельян Прокудкин снова взвизгнул на всю сборню.
За ним загудели и еще несколько пьяных мужиков в задних рядах.
— Товарищей себе нашел! Табашная душа… Опять уговорщик приехал: «Старо — плохо, ново — хорошо».
Слышали это…
— Надоело!
— На уши оскомину набило!..
Граждане! Я не начну доклада, пока не перестанут шуметь!
Зурнин сел. Сухощавое, подвижное лицо его побагровело, шрам над левой бровью угрожающе потемнел.