— Одного кое-как с грехом пополам выудил…
И Дымов и Лупан Федулов одобрительно переглянулись.
— Марина Станиславовна! Мы тебя за главную распорядительшу на сегодняшний праздник выбрали, — объявила Марине красивая Митродора.
Селифон повернулся к комсомольцам.
— Друзья! — крикнул он молодежи, столпившейся у тайменя. — Тащите его поварихам!
Тайменя ребята подхватили под жабры, за хвост и торжественно понесли к кострам с закопченными котлами.
Начиналась вторая часть «праздника лета».
«Утопающему бритву подай — за бритву ухватится». Ах, если бы он даже бритву подал, как бы ухватилась за нее Фрося!
Первые дни после разрыва с Селифоном она с утра до вечера неумытая, нечесаная оцепенело сидела на лавке и пустыми, невидящими глазами смотрела в одну точку.
Присланные Селифоном деньги на содержание ребенка поповна бросила в печь.
Все заботы о Леночке и о Фросе взяла на себя добрая Виринея.
— Фросенька, Леночке, да и тебе молоко, мука, мясо и другая пища требуется.
Фрося повернула голову, но видно было, что слов вдовы она не понимает.
— Я говорю, молоко и такое-подобное надобно, — повторила Виринея.
Фрося молча отвязала ключ от сундука и, подавая его вдове, сказала:
— Три килограмма шелку на кофту оторви и снеси Марье Антоновне…
— Килограмма?! — удивилась Виринея.
— Она даст денег, — сказала Фрося и замолчала.
В день «праздника сенокоса» проснувшаяся на рассвете Евфросинья увидела Марину и Селифона, выехавших верхами из деревни. Первой мыслью Фроси было немедленно же пойти следом за ними и подсмотреть, как «они» живут, «милуются». Выскочив на окраину деревни, она скоро потеряла всадников из виду. Решила было пойти по их следу, но из деревни выезжали в горы Петуховы, Татуровы, Недовитковы, Федуловы… Фрося побоялась попасться на глаза колхозникам и вернулась домой.
Днем деревня опустела. Евфросинья металась по избе, как тигрица в клетке. Открыла кованые сундуки и начала перебирать залежавшееся добро. В сундуках поповны сохранились не только шелковые и бархатные, но и старинные парчовые одежды, переходившие из рода в род. До полудня перекладывала она шумящие шали, платки, сарафаны, платья, расшитые шелковые нарукавники.
Атласные, стеганые на лебяжьем пуху одеяла вытащила проветрить на солнце. Куски китайской чесучи, яркую фанзу и канфу прикладывала к плоской своей груди, смотрела на свет. Но потом все это надоело, и Евфросинья со злобой стала разбрасывать слежавшиеся в сундуках платья, топтать дорогие ткани.
— Будь же ты проклята, жизнь пёсья!.. К дьяволу! Все к дьяволу!..
Вечером Евфросинью пригласила к себе в гости Макрида Никаноровна Рыклина.
— Пей, Фросенька, ведь я твоею и постельной свашкой была и теперь тебе заместо Васены Викуловны матерью буду. Пей, — угощала Макрида.
Но бледное, осунувшееся лицо Фроси не разрумянила и медовуха.
К женщинам присоединился Егор Егорыч.
— Где козы в дворе — козел без зову в гостях…
Пил он мало, говорил много и говорил больше загадками:
— Не подрезав пчел, меду не есть. Марина — не малина, в одно лето не опадет, Апросинья Амосовна. А ты молодость да красоту свою слезами изводишь. Эх, да попади моей бы собаке да блоха на зуб…
Но на сторону Фроси встала Макрида Никаноровна.
— Женское сердце, Егор Егорыч, нам лучше знать. Оно — как камень на горе: лежит молчит, а уж как падать станет — земля застонет…
С этого вечера и подружилась Фрося с Макридой Никаноровной.
Выгнанный за «двурушничество» из совхоза Рыклин целые дни просиживал с Макридой за туесом пенной медовухи.
— Хватит, понаживали, жена! Поцарствовали! — и борода Егора Егорыча начинала трястись.
Все чаще вспоминал Рыклин дни величия своего среди крестьян.
— Кто самый умный в деревне? Егор Егорыч! Кто самый почетный? Егор Егорыч! Кто на сельской сходке в красном углу? Егор Егорыч! Кто в волости у волостного старшины, у пристава, у волостного писаря желанный гость? Все он, Егор Егорыч Рыклин!.. Да где же ты, старое, доброе время? Где ты? — громко спросил он, бессмысленными глазами упершись в жену.
Егор Егорыч и Макрида Никаноровна выпили полный туес медовухи. Обнявшись, с надрывным плачем, с причетами как по покойнику, запели Рыклины ржавчиной въевшуюся в сердце песню: «Что-то солнышко не светит, над головушкой туман… Али пуля в сердце метит, али близок трибунал…».
После песни еще выпили. Не слышал Егор Егорыч, как раздела его Макрида Никаноровна и уложила в постель.
Во сне он увидел себя мстителем. Лежит Рыклин на высокой горе, и перед ним пулемет. А внизу выстроились миллионы коммунистов, и на самом видном месте бровастый, широколобый Адуев. Косит их из раскалившегося докрасна пулемета Егор Егорыч, целит в грудь Адуеву, как в мишень, а коммунист стоит и только смеется над ним.
Осень в этом году стояла янтарная: только ленивцы не управились бы с хлебом. Зима легла в одну ночь.
Собираясь в «Дом ребенка» на дежурство, Марина взглянула в окно и увидела нависшие над Теремками толстые ультрамариновые тучи. Селифон тоже посмотрел на Теремки.
— Ночью жди снега. Отмолотились вовремя: значит, на днях будем брать медведей на берлогах… — весело сказал он.
И действительно в эту ночь упал снег. Глубокий, мягкий, он выглядел молочно-голубым, невесомым и призрачным, как сказка, как детский сон.
Белые крыши домов, белая, словно выутюженная лента тракта веселили возвращающуюся с дежурства Марину.
Пахнущий расколотым, спелым арбузом, чуть колючий, хрусткий воздух, казалось, можно было отламывать и глотать кусок за куском. В доме был разлит необычайно белый, словно опаловый прохладный свет.
Хотелось, как в детстве, беззаботно выбежать во двор, сесть на санки и с замирающим сердцем пустить их с крутой горы.
Любит сибиряк первый снег и зовет его нежно и ласково: «первачок».
— Хозяин парится. Если торопитесь, пошевелю его, Селифон Абакумыч! Любитель он у меня с веником. В баню в шапке и в рукавицах, как закоренелый кержак, ходит…
Аграфена улыбалась.
В тоне, каким она предложила «пошевелить» Вениамина, Селифон чувствовал, что ей жаль лишать мужа удовольствия попариться всласть.
— Я обожду, Аграфена Григорьевна. С государством рассчитались вчистую, с колхозниками — тоже, теперь и отдохнуть можно.
Председатель просидел не менее получаса, а Вениамина не было.
Аграфена поставила на стол клокочущий самовар.
— После баньки любит он у меня чайку с сотовым медом попить.
Адуев поднялся.
— Однако я сам дойду до него. Его, видно, с банного-то полка клещами стаскивать надо.
— Воз березовых дров спалила. На каменку не только плеснуть, а и плюнуть страшно, вот ему и любо на полке, как карасю на сковородке, — засмеялась веселая Аграфена.
Баня Татуровых — над рекой. Селифон еще с крыльца увидел ее, всю клубящуюся белым паром и, казалось, готовую вот-вот вспыхнуть.
Вскоре он услышал хлест веника и такие всхлипы в раскаленной утробе татуровской баньки, что сразу же отбросил мысль раньше времени беспокоить Татурова. «Пусть потешится вволюшку».
Адуев сел на снежный надув у бани.
В жарком костре зари пылал заиндевелый лес на Теремке. Лиловые тени скользили по берегам Черновой. Наструги сугробов голубели, словно оледеневшие гребни волн.
Не замерзающая и в сильные морозы полынья на середине реки дымилась, как упавшее на землю облако.
Шум — веника смолк. Прокопченная дверь бани распахнулась, и вместе с фонтаном пара выметнулся на снег красный, точно сняли с человека кожу, Вениамин Ильич. С вытянутыми, дымящимися руками он, словно в омут, нырнул в снежный сугроб.
Адуев только теперь заметил, что снег у бани искапан Вениамином, и по числу свежих «катовищ» сосчитал, что Татуров охлаждается шестой раз…
Любитель и сам «поиграть» с веником, Селифон с восхищением подумал: «Против него не выстоишь».
Вениамин с треском вынырнул на середине сугроба, взломав голубую его поверхность, точно выплеснувшийся из омута большой розовобокий таймень.
— Ух! — блаженно вскрикнул он и, упав навзничь, начал кататься по снегу, теперь уже не кроваво-красный, а малиновый, как остывающее железо.
Только отдышавшись, секретарь заметил смеющегося над ним Селифона и пошел к нему, увязая в сугробе по пояс.
— Раздевайся! Сейчас же раздевайся! Жару на двоих хватит. Аграфена! Гру-у-ня!.. Парочку веничков для председателя… живо! — приказал он выскочившей на крыльцо жене.
— Это же не баня, а крематорий у вас, — заглянув в полыхающее жаром черное жерло, засмеялся Адуев. — Не надо, Аграфена Григорьевна, вчера было дело, — Селифон протестующе замахал руками.
Вениамин прикрыл дверь бани и, стоя под навесом, продолжал уговаривать Селифона:
— Так, говоришь, вчера? Жалко. Хотя палка на палку — плохо, а банька на баньку — дай бог каждому…
Адуев решительно отказался.
— Одевайся. Ты знаешь, я к тебе насчет охоты…
— Жалко, жалко, — твердил Вениамин, растирая полотенцем богатырскую грудь. — Железное здоровье нужно иметь нашему брату, Селифон Абакумыч. У старины надо взять все хорошее, например жаркую баньку. До ста лет и даже выше живут наши старики. А попробуй-ка с таким седуном в баньке посоревноваться!..
Вениамин потер плечи, мускулистые, сильные, суховатые ноги и стал одеваться прямо на снегу.
— Ну, я думаю, ты-то со всяким выдюжишь, — любуясь Татуровым, сказал Селифон.
— Тренируюсь, да где еще нам… — Вениамин отпихнул сапог в сторону и неспешно заговорил: — Я все время долблю комсомольцам: «На советского человека глядит весь рабочий мир».
— Да ты одевайся, пожалуйста, дома поговорим, — остановил секретаря Селифон. — У меня в сапогах ноги замерзли, а ты босой после бани…
— Да разве, — говорю я им, — можете вы быть хилыми?.. — После бани Татуров был возбужден точно после стакана хорошего вина. — У нас самая справедливая идея. И тело, говорю, и дух наш должны быть самые самостоятельные.