Насмеявшись вдоволь, Тишка сам начинал удивлять Виринею своим непревзойденным умением подражать голосам птиц.
Помимо голоса, Курносенок еще обладал тончайшим слухом и богатой музыкальной памятью. Без единой фальшивой ноты мог он кричать перепелом, скрипеть коростелем, петь дроздом, малиновкой. А соловьем он насвистывал так и такими рассыпался трелями, что его свист путали с пением настоящего соловья.
Онемевшая Виринея неотрывно смотрела в лицо Тишки. И туманен и далек был взор вдовы. Сохло во рту. Гулко стучало сердце. Томительная дрожь подступала к ногам.
— Соловушка… Соловушка ты мой… — шептала она спекшимися толстыми губами.
Такое безоблачное счастье Тишки и Виринеи обычно длилось недолго, пока Курносенок был в деревне и покуда у него были деньги.
Стоило Тишке уйти на промысел, как отчаянная Виринея начинала гульбу, и тогда за стакан медовухи готова была «хоть к быку на рога».
— Много добра в Вирёшке, — смеялись краснолицые сластолюбцы-толстяки — близнецы Свищевы, Елизарий и Ериферий.
— Ежели содой разбавить да на мыло переварить — всей деревней не измылить, — начинал Ериферий.
И тотчас же Елизарий подхватывал:
— Опаристая, о восьми пуд, бабочка. Что нога под ней, что корпус — тунба! А соку — пальцем ткни в щеку — брызнет! Не женщина — морковка! На зубы бы ее и хруп-хруп… — Елизарий даже глаза закрывал — так сладка Виринея.
На этот раз счастье Тишки и Виринеи, казалось, будет бесконечным. В первый же день выхода из тайги Тихон объявил матери свое твердое решение жениться на Виринее.
— Свадьбу сыграем в новой избе, — говорил он.
С новой избой и у Курносенка, и у Виринеи, и у матери Тишки, подслеповатой Даниловны, были связаны заманчивые мечты о счастливой жизни.
Говорить о новой избе, о посрамлении многочисленных врагов для Виринеи и Тишки стало потребностью.
— Поговорю — и ровно бы меду напьюсь, — признавалась Виринея своему дружку.
И тот и другой знали, что мечта их была близка к осуществлению: отложенные на избу деньги лежали на самом дне сундука вдовы…
Мысли путались, притуплялась режущая боль в сердце… Перед светом Селифон сидя заснул.
Утром к амбару подвели лошадей. Тотчас же стал собираться народ. Караульные цыкали на любопытных, заглядывавших в щели амбарной двери.
— Дай дорогу! — крикнул милиционер.
Тишка торопливо вскочил. В щели били розовые полоски света. В замке повернули ключ.
— Выходи!
Селифон шагнул через порог амбара, беспокойно всматриваясь в толпу.
Яркое солнце ударило в лицо. Тишка стал протирать заспанные глаза.
— Смотри, смотри, глаза трет Курносенок-то! — крикнули в толпе.
— Пустите!
Селифон вздрогнул. Расталкивая людей, бежала Марина. Она была без платка, в незастегнутой шубейке, с узлом и туго набитой холщовой сумкой.
— Гражданочка, не разрешается свидание с подследственным! — отстраняя Марину, крикнул милиционер, которого Селифон вчера вытащил из воды.
За одну ночь изменилось лицо Марины. Налитые болью глаза под сдвинутыми бровями смотрели отчужденно, строго. Казалось, она не видела никого, а о чем-то глубоко задумалась или мучительно пытается вспомнить что-то и не может.
Милиционер посмотрел на нее, подумал и отошел в сторону.
— Силушка! — с отчаянием, с тоской вскрикнула она и так стремительно рванулась к Селифону, что чуть не сбила с ног заступившего ей дорогу второго милиционера.
Караульные взяли у Марины узелок с бельем и сумку.
— Отцы родные… Внук он мне… перекрестить дайте! Казенный человек, солдатик… Умру…
Бабка Ненила Самоховна, скользя на снегу, забегала вперед, загораживая дорогу ехавшему впереди милиционеру.
Селифон с Тишкой шли пешком. Толпа черновушан шумела на берегу.
Через полынью на Черновой ночью еще был устроен настил из жердняка. Народ на реку не пустили, лошадей вели в поводу на веревках. Обернувшись, Селифон увидел крутой яр, густо унизанный народом, серые дома Черновушки…
— Силушка! — донеслось в последний раз.
У того самого прясла, из которого вчера он выдергивал жердь, стояла Марина с напряженно протянутыми к нему руками.
Тишка шел и поминутно оборачивался. Вдруг он остановился и, несмотря на брань милиционеров, стал пристально смотреть на берег. Селифон тоже остановился и повернулся: рядом с Мариной, держась рукою за грудь, стояла простоволосая, полуодетая Виринея Мирониха.
Больную, раздавленную горем Марину домой с берега увел отец. Пистимея Петухова и Христинья Седова помогли ему уложить дочь в постель.
Марина пролежала в постели две недели.
Бледная, осунувшаяся, первый раз вышла она из дому, когда в горах бушевало половодье. Марина не могла оставаться в Черновушке. Тайно от отца она собралась в путь, уложила кое-какие вещи в котомку и на рассвете другого дня вышла.
«Месяц, два, три пройду, а дойду», — никаких других мыслей в голове у нее, кроме мыслей о помощи Селифону, не было.
На берегу широко разлившейся, белой от пены Черновой, залившей и тальники, и осинники, и луга, Марина не задержалась. Она пошла вниз по течению реки.
«Пойду в Светлый ключ, там кто-нибудь переправит…» В Черновушке Марина не рискнула просить кого-либо о переправе, опасаясь, что ее удержат насильно.
В первой же впадающей в Черновую беснующейся вровень с берегами речке Крутишке, при попытке перейти ее вброд, Марина чуть не утонула. Сбитую с ног и подхваченную быстрым течением, ее спас пастух казах Рахимжан, пасший на зорьке табун лошадей и бросившийся в речку на коне. Он же и доставил ее в деревню.
Станислав Матвеич увез дочь с собой на артельную пасеку.
За три месяца, пока стояло бездорожье, горе Марины «вошло в берега». Она начала жить ожиданием возвращения Селифона, ждала писем, слухов.
Ни Селифона, ни писем не было. В середине лета Марина случайно, от проезжего светлоключанского раскольника, узнала, что Селифона и Тишку из волости увезли в город Бийск. Она схватилась за грудь: казалось, ее ударили ножом в сердце.
Орефий Лукич по вечерам теперь стал заходить к Петухову, туда же собирались Дмитрий Седов и Станислав Матвеич. Не приходила только Марина. Пистимея укладывала «петушат» на полати и подсаживалась к мужикам с пряжей.
— День-два еще — и пиши пропало, — начинал Седов разговор о землеустроителе.
— А вдруг не приедет? — тревожившийся больше всех высказывал опасение Герасим Андреич.
— Не тот человек Быков, чтоб отступиться, — возражал Зурнин. — Только бы Черновая пустила.
Но, возражая, в душе Орефий Лукич тоже начинал опасаться. Лицо его мрачнело, чаще обыкновенного он беспокоил свой густой черный «ершик». Опасения все больше и больше овладевали и им.
— Только бы, только бы Черновая пустила… — изо всех сил стараясь придать бодрость своему голосу, повторял он.
— На руках перенесем, плевое дело! — решительно говорил Седов.
— Вот-то загудит Черновушка! — оживлялся Станислав Матвеич, Но, вспомнив о зяте, хмурился и смотрел безучастно.
Однажды плотник не выдержал и сказал:
— До сих пор не могу опамятоваться… Как штыком в живот…
— Ничего, ничего, старина, — торопливо остановил его Зурнин. — Теперь надо еще крепче держаться… — и перевел разговор на другое.
Ни сам Орефий Лукич, ни другие партийцы не заводили речи о Селифоне, — так тяжел был удар, особо ощутимый перед решительными схватками, когда дорог был каждый боец. Подозрение в убийстве алтайца, падавшее на Адуева, сильно било также по престижу коммунистов.
Зурнин, Герасим и Дмитрий снова и снова подсчитывали свои силы, прикидывая сторонников раздела елани и передела покосов.
Лучшие и ближние заливные луга, удобные для вывозки сена зимой, были в руках у самых крепких кержаков, захвативших их на правах первозасельников и всякими неправдами удерживавших это право давнего захвата. У большинства же покосы были по таким труднодоступным, крутым местам, что хоть на руках спускай копны. А о разделе Поповской елани и говорить нечего: охотников на нее хоть отбавляй, а хозяин один — поп Амос.
Перед переделом решили провести перевыборы совета, составили список лишенных права голоса по Конституции, наметили кандидатов. От партийной ячейки выдвинули в члены совета Герасима Андреича Петухова и Дмитрия Седова.
План первого организованного наступления на богатеев был продуман до мелочей и согласован с укомом.
Волземотдел, несмотря на бездорожье, должен был обеспечить присылку землеустроителя.
Приезд «земельного начальника» накануне пасхи был большим событием. Черновушанцы догадывались, что неспроста коммунисты ездили в город.
Землеустроителя поместили у Рыклина, в комнате Орефия Лукича.
В тот же вечер Христинья и Пистимея пустили слух о разделе Поповской елани под пашню. Поп Амос собрался служить вечерню, когда Фрося сказала ему об этом.
— Врешь, врешь! — затрясся он, хватая с полки то евангелие, то псалтырь.
— Вот те крест, святая икона, тятенька! В двух домах своими ушеньками слышала! — закрестилась Фрося.
Амос опустился на лавку. Над Черновушкой закачался первый жиденький удар церковного колокола.
— Не отдам! — крикнул он и с такой силой ударил по столу, что кедровая столешница лопнула. — Не отдам! — уже менее твердым голосом повторил уставщик и поправил расколотую доску.
На перевыборном собрании сельского совета раскольники смотрели в рот докладчику Орефию Лукичу, ожидая, что вот-вот он наконец заговорит о разделе Поповской елани. Даже отвод таких всегдашних кулацких кандидатов в совет, как Мосей Анкудиныч и Сухов, не встретил особых возражений.
На лицах черновушан Зурнин читал: «Кончай скорей о сельсовете, пожалуйста, и давай про елань!» — хотя и оповещено было, что собрание посвящено перевыборам.
Все, кроме попа Амоса, только и говорили, что о разделе мягкой, незаконно захваченной общественной пахотной земли. Каждому представлялась на елани его собственная полоса — кусок удобной земли. А на полосе леи, конопля, загон гороху, десятина ячменя на крупу, десятины две, а то и побольше овса, пшеницы, ржи, с полдесятины подсолнуху…