Помочь Станиславу Матвеичу рубить омшаник приехал на пасеку Зурнин.
Марина замкнулась еще больше и под всякими предлогами старалась быть одна.
— Дочка!
Марина вскочила, оправила юбку и пошла.
Рядом с омшаником золотился на солнце свежеобтесанный бревнами большой прямоугольный сруб. Из-за сруба с топором, в белой, длинной, стариковской рубахе вышел Станислав Матвеич, следом в синей, сатиновой, с расстегнутым воротом Орефий Лукич. Сильная, жилистая шея его стала от загара коричневой.
Зурнин улыбнулся подходившей Марине усталой, но радостной улыбкой и, сильно взмахнув топором, глубоко всадил его в бревенчатую мякоть сруба.
— Хорошо, Марина! Наработался, даже в руках токает. Как хорошо у вас здесь! Очень хорошо… — в свои слова ему хотелось вложить как можно больше теплоты, участия к ее горю.
Марина улыбнулась ему одними глазами.
— Ты бы, дочка, пополудновать нам с Орефием Лукичом собрала.
Накрыв столик холстинковой скатертью, Марина наложила полную тарелку янтарных сотов.
Станислав Матвеич и Орефий Лукич сели на обрубки и принялись за еду. Марине было видно, с каким аппетитом Зурнин жевал хлеб, как вздрагивали у него мускулы на щеках и на загорелой шее. Он чувствовал глаза Марины и не поворачивал головы, словно боялся отпугнуть ее.
— Батя, я в деревню схожу. Хлеб на исходе, — сказала Марина.
— Сходи, раз надобно.
Марина убрала посуду.
— Завтра к обеду ждите, — и тихонько пошла по узенькой, натоптанной тропинке.
Дома, взглянув на висевшую соболью шапку Селифона, Марина упала на кровать и заплакала, уткнувшись в подушку.
— Силушка, богатырь ты мой, — шептала, кусая губы, — один ты у меня… На веки веков один…
Утром к раннему часу Марина уже вынула из печи хлеб.
«Мягкими накормить их шанежками».
Полную корзину душистого, горячего хлеба она прикрыла сверху полотенцем и пошла.
У поскотины ее догнал на коне Акинф Овечкин.
— Как пожива у пчел, молодуха? — спросил он, придерживая коня.
— Летают, — сухо ответила Марина.
— Замотался, Станиславна! Во всякую дыру — один! И на пасеку, и на покос, хоть разорвись…
— В артель иди к нам, — без улыбки, строго сказала Марина. — Иди, ты ведь понимающий человек. И дочка у тебя на подросте, спасибо потом отцу скажет…
Акинф придержал коня, поправил войлочную шляпу, и, подмигнув Марине, как всегда отшутился:
— Погонышиха у вас, боюсь — подеремся.
— А ты не бойся, — не сдержав улыбки, сказала Марина. И вдруг, остановившись и схватив лошадь Акинфа за повод, задержала ее. — Верно говорю: иди, Акинф Фалеич. А уж мы-то бы тебе были рады! — неожиданно горячо и почти по-детски, от всего сердца, стала просить она Овечкина.
Акинф помолчал немного, хитровато улыбнулся и ответил все с той же шуткою в голосе:
— Упрашивала утка барсука за море лететь, а он подумал и отказался… Ну, прощай Станиславна, — и Овечкин тронул лошадь.
На пасеку Зурнин прибыл кстати: одному возиться с бревнами для нового омшаника старику было не под силу. Омшаник же артельщикам нужен был до зарезу. Сильная артель — посрамление врагов. Все мужчины были заняты на покосе.
От топорища руки Орефия Лукича отерпли, одеревенели настолько, что с трудом сгибались в ладонях: ими теперь неловко было даже умываться утром, а в обед держать ложку с едой.
— Ну-ну, р-ра-зом!
— Р-разом! — в тон подхватывал Орефий Лукич и первым забрасывал свой конец балки в гнездо.
Станислав Матвеич стукнул по севшему бревну обухом топора и, отойдя в сторону, довольным голосом заключал:
— Живут девка за барином, баба за боярином, живут да еще и хвалятся.
Зурнин удивлялся остроте глаза и верности старческой руки. Без отбивки шнуром, без причерчиваний карандашом, на глаз, Станислав Матвеич тесал балки, выбирал пазы в косяках дверей, врубал углы — и выходило «тютелька в тютельку»: послушно было дерево топору старого мастера.
Орефию Лукичу стыдно было глядеть на свою криво вытесанную стропилину, на излишне выбранный паз. Видя смущение на лице помощника, Станислав Матвеич приговаривал:
— А мы здесь клинышек загоним да моху подобьем — оно и сойдет. Кабы не клин да не мох, дак плотник бы издох, — шуткой ободрял он неопытного подмастерья. — Не дворец рубим — омшаник.
Орефий Лукич плотничью неопытность наверстывал усердием, работая без отдыха. Горячее солнце припекало спину, рубашка от пота льнула к телу, в руках и ногах «токало». Орефий Лукич взглядывал на старика. Станислав Матвеич работал играючи. Казалось, он может тесать несколько дней подряд не отдыхая.
«Издохну, а вытерплю до обеда…» — и Зурнин снова склонялся над бревном и тесал, вдыхая скипидарный душок щепы.
Близился полдень. Гудом гудела пасека. Пчелы, сверкнув на солнце, опускались клеткам ульев. Густые медовые запахи плавали в воздухе. Мнилось, что даже земля и нагретые скалы пропитались сладким нектаром, что по невидимым нитям, протянутым от чаш цветов, капля за каплей падал душистый янтарный сок в граненые восковые сосуды. Казалось, вся вселенная была оплеснута медом.
Дремали цветущие от подошв до вершин, подернутые маревом горы. Было так тихо, что даже осины не трепетали.
Ни птиц в воздухе, ни их свиста и щебета в кустарниках. Даже кузнечики смолкли в травах. Точно вымерло все живое от яркого полуденного солнца.
Только пчелы золотым гудящим дождем лились на ульи.
— В землю лягу, а выдюжу!..
Орефий Лукич все чаще и чаще взглядывал на пасечную дорожку. Работать топором для молодой артели было хотя и тяжело, но радостно. И радостно ждать Марину. Он сам чувствовал, как при виде ее вспыхивали его глаза и морщились губы в улыбке. Ему хотелось подойти к ней, к этой первой черновушанской комсомолке, на которую он возлагал такие большие надежды, погладить ее по голове и сказать что-то такое, чтобы снова стала она живой и деятельной, как в дни, когда вместе со всеми коммунистами она весело собирала его в город, задушевно встречала по вечерам, обсуждала первые шаги артели.
Но Зурнин чувствовал, что он бессилен здесь, и рассчитывал только на время, которое вылечит ее рану.
— Полудновать, Лукич! — неожиданно сказал Станислав Матвеич.
Зурнин радостно разогнулся: за мыслями о Марине он забыл о своей усталости.
— «Амос! Спасай заблудшее свое стадо, с тебя спросится. Горе тебе, пастырь духовный, растерявший паству свою, — с тебя взыщется…» И вот, старички, — уставщик снизил голос до шепота, — вскочил я с постели, смотрю на образа, а они как в огне пылают!
Амос Карпыч опустил голову.
— И продумал я эту ночь напролет… — Уставщик провел платком по глазам и еще ниже опустил голову.
В домашней моленной попа Амоса пахло восковыми свечами, лежалым праздничным платьем и пылью на желтых фолиантах древних книг.
Егор Егорыч тоже достал платок и так же, как и Амос Карпыч, приложил его сначала к левому, а потом к правому глазу.
— Ишь ведь, что он, господь-то… — вздохнул Рыклин. — Знамение это, божие знамение.
— Перед светом уже, — вновь заговорил Амос Карпыч, — стою я на коленях и плачу умиленно… Мне, грешному, — и такая, можно сказать, милость глаголования со господом. А этот же глас явственно так произнес:
«Чти, Амос, цветник, главу двадцать пятую, и гласи истину пастве своей…»
Егор Егорыч всхлипнул в платок. Автом Пежин басом изрек:
— Бить их, басурманов, нужно!
Амос Карпыч поднялся со скамьи, взял с полки книгу в сафьяновом переплете с медными застежками и открыл заложенную алой тесьмой страницу.
Мосей Анкудиныч затаил дыхание.
— «И прииде в страну руськую антихристово питие, сухая табака, и появится вавилонская любодейница, жена Мандана, и будет у Манданы на хвосте печать…»
Амос оторвался от книги, обвел единомышленников сверкающими глазками:
— И словно осенило, мужички, меня, как дочитал я до блудодейки Манданы и до печати. Про мандаты ведь это сказано нам, слепцам! А мандаты завсегда с печатями.
— Смертельная правда! Сто процентов! — воскликнул Егор Егорыч.
Автом Пежин, перебивая Рыклина, злобно, не сдерживая громового голоса, заговорил:
— И я читал про римских блудниц, будут ходить не в юбках, а в штанцах, закрывающих пуповину… Лопни мои глаза, если не они это! В городу самолично видел: ноги в коротких штанцах, идут строем. Все девки обстрижены под одну масть, вышли на площадь и завзлягивали ногами. — Пежин грузно опустился на лавку. — И у нас то же будет, и к нам дойдет. Вещайте миру о слышанном, стерегите шатающихся, пуще всего оберегайте молодежь, в уме хлипкую… Имейте крепкое смотрение и наблюдательство за Орешкой, за приблудным его стадом — растет оно и ширится. Не одна Погонышиха попалась в сети к ним, оба брата Свищевы с коммунистами шепчутся, Акинф Овечкин задумчив стал… Смотрите за Акинфом, за Свищевыми, за Ляпуновыми доглядывайте. Качнутся такие, как Акинф, — и добрая сотня, глядя на них, пошатнется…
— Я так, к примеру, умишком своим не раз раскидывал… — не утерпел Егор Егорыч. Он подвинулся вплотную к собеседникам и, поглядывая на закрытую дверь, вполголоса продолжил: — Мужик верит тому, что руками пошшупает… А если у артельщиков и с пасекой пойдет гладко, как говорится, и в поле и в доме, — ну, тогда кто бы и не качнулся, качнется. Верно ли я думаю, нет ли? — и, не дожидаясь ответа, приблизил бороду к самому уху уставщика.
Автом Пежин одобрительно кивал головой.
— А я не то же ли и говорю: бить их, волчью сыть, и огнем жечь! — Автом сжал волосатый кулак.
— Думайте, мужички, дерзайте во имя господне! На все благословляю, за всех молиться стану! — закончил беседу Амос.
Ранними утрами по лугам звенели косы. Косить в росную прохладу легко и радостно. Покорно никнет зеленое море. В дымчатом серебре горбится луг. Спорят с небом голубизной обкошенные со всех сторон, словно раздетые, луговые озерки. Уцелел только тростник, по колено забежав