ший в воду, дрожит, как ресницы вкруг светлого детского глаза.
С расстегнутым воротом, с ивовым ободком на голове, чтобы не лезли волосы в глаза, косит свой пай Акинф Овечкин. Трава по грудь и густа — косы не протянешь!
Рано приехал Акинф. Только стало зориться, отбил косу и пошел чертить. Прокос гонит — сажень в полукружье, меж валами на тройке проедешь, а один — спорины нет: жена больна, а дочка Грунюшка мала и помогает только сгребать.
Звеня шестеренками, сверкая на солнце лаковой краской, проехала артельная сенокосилка — первая машина в этом далеком, глухом углу. Акинфу сильно хотелось подойти, посмотреть, но надо было косить, и он удержался.
Герасим Андреич подобрал вожжи и нажал на рычаг.
Кони пошли, машина застрекотала.
— На дальний куст! Не виляйся, не пьяный!
— Кочка, кочка!
Герасим Андреич опоздал приподнять полотно — и муравьиную кочку как сбрило, разбросав по прокосу желтоватые зерна муравьиных личинок. Лошади фыркали, хватали высокие стебельки травы и жевали на удилах, пуская по губам зеленую пену.
За сенокосилкой бежал широкий ровный след.
Кони поравнялись с делянкой Акинфа.
Счастливый Дмитрий Седов озорно крикнул соседу:
— Шире бери, подкашивай!
Акинф бросил косу на ряд и пошел следом за сенокосилкой.
Покрывая стрекот машины, Акинф прокричал Петухову:
— Все поле зараз закосил, Герасим Андреич! Стогов на двадцать, не менее!
Петухова покачивало на сиденье; радостно волновал звон прекрасно работающей машины. Ее мелодичный стрекот казался волнующим, как песня. Падающие навзничь под сверкающим полотном высокие травы и цветы густым, пряным запахом, как хмелем, обносили голову. Голова сладко кружилась, весело было на душе у Петухова.
Дмитрий Седов промерил ширину прокоса.
— Два аршина, а кладет враструс, ни под каким дождем не сопреет, не то что из-под косы.
— Невкусно, сказывают, сено с-под машины, — попробовал было замутить радость артельных косарей старый жидкобородый Поликушка, — невкусно, и господь не жалует легкий-то труд…
— А ты ел его? Или коровы тебе жалились?
— Слышал, вот и говорю. Может, и наболтали.
— Ботало[14]! — Погонышиха презрительно плюнула в сторону старика.
Круг сомкнули.
По кошенине лошади пошли легко, трава не наматывалась на колеса, не забивало цветочной пылью и облетающими лепестками глаза. Зеленая стена рушилась под острыми зубьями сенокосилки.
— Мужики! Честные бедняки и середняки! Да когда, когда бы это без нашей партии мы с нашими капиталами удостоились сесть на собственную распречудесную-чудесную машину! — сказал Дмитрий Седов и обвел всех ликующим глазом.
Герасим Андреич взял масленку, открыл клапаны маслопроводов и пустил олеонафту на косогон и по шестерням.
— Напой, досыта напой ее, родимую! — не удержалась Матрена и старательно обтерла пучком травы пожелтевшую втулку у колеса.
«Машина! У нас в артели машина!..» — ликовал Дмитрий Седов. Ему уже чудились десятки других сильных, сложных машин на полях и лугах артели.
Стальной стрекот сенокосилки не прерывался до позднего обеда.
Герасим Андреич не хотел выпрягать, пока Зотейка Погоныш не приведет новую смену лошадей:
— Пусть смотрят, как артель машиной работает: они думают — лодыри собрались тут… Врете! Мы вам раздокажем!..
Герасим Андреич все торопил и торопил лошадей.
Упряжка притомилась, а Изота все не было. Герасим начал злиться:
«Поработай с этакими! Ты тут стараешься, а он лежит, наверное. А пай отдай, скажет… И отдашь, отдашь, никуда не денешься — артельное дело…»
— О-бе-дать! — позвала Матрена.
Герасим Андреич остановил коней. Хомуты сбросили у дышла машины на кошенину. Потные лошади тянули в траву. Выкошенная за такой короткий срок площадь луга была непривычно огромной.
За обедом Петухов видел, что Матрена больше всех волновалась о пропавшем Изоте.
— Спит, пропастина! Измучилась с валухом! — Матрена была бледна от стыда и злости.
— В сенокос отоспится — в страду дремать не будет, — на шутку повернул разговор Герасим Андреич.
— Сбегаю-ка я, мужики, домой, горячую головешку ему подсуну.
Зотейка Погоныш, как и Тишка Курносенок, был посмешищем всей деревни.
— В кого ты уродился, этакий прыщ? — ворчала на него мать.
— В тебя, мамонька, как две капли!
— Такой же, только труба пониже да дым пожиже. Мухомор ты — вот ты кто! Разве только за непочтение родителям накажет какую девку бог таким мужем…
И, словно в насмешку, выпала судьба Зотейке жениться на работящей, крутой нравом Матрене Тутыркиной. Девичий грех ее «покрыл» Зотейка.
С первых же шагов Матрена невзлюбила Погоныша.
— Ни кожи, ни рожи, ни удали! Словом, ни в сноп, ни в горсть! — возмущалась женщина.
— Одним только и издался он у меня, доченька, — жаловалась говорливая веселая свекровь невестке, — спать да жрать. Робить — маленький, а есть — мужичок. Наскрозь у него проходит, как у утки. А не разбуди — два дня кряду проспит.
В германскую войну взят был Погоныш, как ратник ополчения, в солдаты. Пристроился денщиком…
За время войны без мужа Погонышиха схоронила свекровь, принесла двойню и поправила хозяйство.
— Обрадовалась свободе: сразу двойняшек… — попробовал было упрекнуть Матрену Зотейка, да поперхнулся от такого толчка в бок, что головой разбил стекло у окна, и с тех пор не заговаривал про это дело.
Мучилась с Погонышем Матрена до вступления в артель, — с каждым годом хозяйство ее шло не кверху, а книзу.
— С руками и с ногами съел он меня, окаянный. Всякую пищу, всякую овощу — хоть под замок запирай. Одним словом, не мужик, а мельница. Вот уж действительно, не устал ли, Зотеюшка, на чужом горбу сидя…
Еще утром, когда Матрена, отстряпавшись, пошла на покос, послала она Изота за лошадьми и строго-настрого наказала ему привести их на смену к раннему обеду.
Погоныш проискал коней до завтрака. Потом забрался в погребицу, не вылезая, выпил кринку молока, достал горшок простокваши, нашел насушенные Матреной к осени сухари и все съел.
— После хлеба-соли два часа отдыху по казенному положению полагается. Дело на лугу артельное, Не к спеху, а работа дураков любит.
Устроившись под навесом, он уснул. Здесь его и застала и разбудила жена.
Погоныш ехал и мурлыкал любимую песню:
Слышу, ви-жу, да слы-шу, ви-и-жу,
Едет ба-арин, да две собачки впе-э-реде,
Д-да-а-а две со-ба-а-ачки впе-э-реде,
Да-а два лакея наза-де-э-э-э…
Петь ему скоро надоело, и он, от природы большой любитель поговорить, стал разговаривать с лошадью:
— Дураки мы с тобой, Гнедко. Да еще какие дураки-то! Сели на нас с тобой, брат, и поехали. И всю-то жизнь, всю-то жизнь будут ехать… К примеру, скажем, артель. А что нам с ее? Ну, скажи, старый дурак, что с ее толку? Вытянут, брат, они из нас все жилы.
Изот так увлекся разговором с Гнедком, что не заметил, как въехал в луга.
Вечерело. С лугов тянуло ржавым запахом мочажин.
Привязанные за хвосты лошади лениво тянулись следом. Гнедко шагал, опустив старую длинную голову, и на ходу дремал.
— Бог на помочь, Акинф Фалеич! — крикнул Погоныш, поравнявшись с Овечкиным; он всех мужиков называл всегда по имени и отчеству.
Акинф остановился и спросил:
— Чего поздно сменных-то ведешь? Солнце уж на седало поехало.
— Дома дела были, Акинф Фалеич. Как тут наши без меня-то орудуют?
— Почитай, до после полудня не выпрягали.
— Вёдрышко бог дает миру с сеном управляться, каждая минута дорога, — сказал Зотейка и почесал спину между лопаток. — А у меня, скажи, такая неуправка по двору! Вот и колочусь теперь и там и тут, хоть разорвись, Акинф Фалеич! Дернул дьявол с артелью связаться! Ой, чую, что заездят они меня насмерть!
Овечкин уже далеко угнал прокос, а Изот все еще не трогал с места. Лошади жадно хватали из свежеподваленных рядов призавядшую траву.
— Э-эй! — услышал Зотейка окрик от артельного балагана.
— Приспичило!.. Не дадут и с человеком поговорить! — проворчал он и не спеша поехал к стану.
Первыми стали жать артельщики. На поле вышли все, от мала, до велика, только Станислав Матвеич остался на пасеке. Жать приходилось вручную: на жатку или хотя бы на лобогрейку пока не было средств, — но это никого не огорчало: уж больно хорош был хлеб.
— Машины к нам придут… Скоро придут… — любил повторять слова Зурнина Дмитрий Седов.
Участок захватили шириной в полгектара. Женщины перекрестились на пылающий, алый восток. Под ветром золотистый хребет полосы гнулся из стороны в сторону, зыбкими волнами бежал к ногам. Спелым хлебом и горьковатой, духмяной полынью обдавало лица.
— Море! — сказал Дмитрий Седов и вонзил серп в упругие стебли.
В три ухватка он набрал тяжелую горсть колосьев и, взмахнув над головой, положил ее на своей постати[15].
Подняв первый, показавшийся особенно тяжелым сноп, поставил его на-попа и разогнулся.
«Я первый!» — радостно подумал Дмитрий, но взглянув в сторону Герасима, увидел, что и тот поставил уже сноп и бережно затыкает под вязку подобранные со жнивника колосья.
Марина, Матрена Погонышиха, Пистимея, Христинья торопились одна перед другой. Не ладилось только у Изота, не державшего никогда серпа в руках: он стоял на краю полосы и тряс левой рукой.
«Обрезался, должно быть», — подумал Дмитрий и снова склонился к полосе.
Пшеница горела под серпами, хрустел упругий жнивник под ногами, азарт пьянил жнецов.
Герасим с Седовым жали рядом. Словно не торопясь, поворачивался из стороны в сторону на своей полосе Герасим, но в каждом его движении чувствовалась система: он наматывал огромную, в половину снопа, горсть пшеницы, набирая ее между пальцев одному только ему известным способом.