Горные орлы — страница 26 из 127

Ездившие проведать свои пасеки мужики, возвращаясь домой, недалеко от кромки тайги наткнулись на обгоревший труп человека.

Прибежали в деревню. Подняли крик. Собрался народ. Уткнувшегося ничком в землю повернули вверх лицом. Толпа ахнула:

— Поликушка!..

Женщины испуганно шарахнулись в сторону, мужики стояли черные, не то от злобы, не то от дыма и копоти. Герасим Андреич первый нарушил молчание:

— Собаке собачья смерть. Не убежал, настигло…

Мосей Анкудиныч набожно закрестился.

— Опалимая купина… наказание господне за беззаконие… За неправедный раздел…

Матрена Погонышиха подскочила к нему.

— Вот тебе опалимая купина! — и, размахнувшись, ударила Мосея Анкудиныча по лицу так, что он повалился, как сноп.

Не в силах больше сдержаться, она сама грохнулась ничком на черную, обожженную землю и, катаясь по ней, трясясь и плача, исступленно кричала:

— Пашаничка-то… пашаничка-то была… боже ты мой!..


Герасим Андреич велел Марине прочесть то, что она написала под его диктовку. Марина, приподняв брови, прочла начало письма. Артельщики навалились со всех сторон на стол и не спускали глаз с чтицы.

Герасим Андреич, довольный, крякнул:

— Дальше пиши, Станиславна.

Погонышиха подперла ладонью мясистую щеку и так же, как и Марина, склонив голову набок, внимательно следила за движением пера по бумаге.

— «Орефий Лукич!.. У нас случилось большое несчастье: Поликушка на покров сжег весь наш хлеб в кладях и сам сгорел, пес. И пожег Акинфа Овечкина, и Свищевых, и Недовиткова, и обмолоченный хлеб Омельки Прокудкина, и заимку Ляпуновых. Одним словом, такое дело, что Дмитрий ревел дурниной, а Матрена наутро побила Мосея Анкудиныча. И я ходил неделю как полоумный. Но духом мы не упали: живем и работаем, как ты наказывал, по большевистскому плану, — без него бы труба. Шагу не ступнем без совместного совета. В мужиках после нашего пожару пошел большой шат. Акинф Овечкин, уж на что кремневый был, а как погорел, открыто стал припадать к нам… И еще сообщаем вам, что Матрена Погонышева у нас везде в корню, работает за двоих. А духом, вторительно заявляю, мы не упали, а даже наоборот, назло им мельницу затеяли, потому что Пежин берет за помол два кила с пуда, а мы будем брать один. Наломали камней на жернова, облаживаем. Дело, слава богу, у нас опять идет колесом, за нас шибко не думайте. Станислав Матвеич у нас по мельнице за главного. Не старик, а бесценный человек…»

Герасим Петухов обвел глазами слушателей. Станислав Матвеич закашлялся.

— Напрасно, Герасим, тово… про меня…

Письмо вышло длинное. Петухов рассказал чуть ли не про всех мужиков, которые склоняются к артели, но еще не идут. Затем Марина написала про молодого учителя и про школу, в которой пока учатся всего-навсего двадцать ребятишек.

— Обязательно напиши ему, Станиславна, про партию, как есть она главная пружина советской жизни, — Дмитрий Седов строго посмотрел на партийцев. — «И подбирать мы в нее людей будем со строгим смыслом, зерно к зерну, чтоб в землю его забивай — не дрогнул, чтоб действительно был горный орел. — Седов снова обвел строгим взглядом коммунистов. — Приняли известную вам бывшую батрачку Матрену Погонышеву в кандидаты».

Марина написала и про партию и про Матрену. Седов успокоился и сказал:

— Ну вот, теперь давайте подписывать.

Герасим Петухов с трудом нацарапал свою фамилию. Станислав Матвеич коряво, но тоже расписался и даже с росчерком. Матрена Погонышиха только вздохнула:

— Неграмотный все равно что слепой… Вот уж Нюра у меня, эта умеет…

И некрасивое, толстое лицо ее просветлело.

24

У Мосея Анкудиныча каждый вечер собирались Самоха Сухов, Егор Егорыч Рыклин и Автом Пежин. Засиживались до полуночи.

— Не хлебы — колобы, не житье — мука пришла… Как дорога ляжет, того и гляди, опять какого-нибудь нового Зурнина принесет бес в Черновушку. А тут свои хуже чужих стали, все пересчитали, обозлились после пожара, хоть в могилу… Не житье, не житье здесь. Земли обтоптались, леса обрубились, вкореняется большевистская напасть…

Говорил Мосей Анкудиныч, в разговорах намекал на возможность найти новые, «необтоптанные места», где жить можно по-старому, без чужого глаза.

— И лес там прямой — свеча перед господом. Зверья, рыбы невпроворот, воды светлые, травы мягкие…

Надежды амосовцев, что артель распадется, не оправдались. Коммунисты, подобрав актив, перешли в наступление. И это покачнуло почву под ногами даже у таких крепышей, как Автом Пежин, Мосей Анкудиныч и Амос Карпыч.

По вечерам они тоже подсчитывали свои силы, взвешивали каждый ход.

— За всю жизнь этак-то мозгой шевелить не доводилось… А не шевелить — съедят. Съедят и не поперхнутся, будь они прокляты…

Подсчитывая своих сторонников, они уже не загибали пальцев при упоминании Акинфа Овечкина, братьев Свищевых, Ляпуновых или Фомы Недовиткова.

— Как ни крути, а ихний верх выходит. Надо быть мудрым, как змей, — советовал Егор Егорыч.

Однажды ночью, думая о том, как сокрушить противников, Егор Егорыч вспомнил о Селифоне и его письмах к жене:

— Этого бы натравить на них! Умру, а натравлю!..

— Да ведь тут не только Марине, тут кое-кому и другому несдобровать! Мужик он горячий, как скакун…

Еще в то время, когда в доме Рыклина жил Орефий Зурнин и почтарь оставлял для него почту, Егору Егорычу «случайно» попало в руки письмо Адуева к жене с его тюремным адресом.

Вскрыв письмо, Рыклин так увлекся чужой сердечной тайной, что и другие письма Селифона к Марине из сумки подпоенного «опрокидоном» почтаря оказались в руках Егора Егорыча.

Письма Адуева удивили Рыклина исступленной тоской по любимой жене, страстными просьбами писать ему обо всем, что происходит в Черновушке.

В одном из них Рыклина поразили фразы Селифона о любви, никогда не только не испытанной им самим, но даже и не приходившей ему в голову. «Недавно я прочитал в книжке, — писал Селифон, — что любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает. Неправда! Любовь — это тоска по тому, что было и что могло быть еще долго-долго, но оборвалось. Мне хочется биться об стенку головой, выть по-волчьи, плакать отчаянными слезами…»

Мысль использовать страстную любовь Селифона тогда уже мелькнула в изобретательной голове Егора Егорыча. Позже она окончательно оформилась.


Письмо в тюрьму обсуждалось долго.

«Первым начал Зурнин, и теперь каждоночно балуют с нею артельщики.

Писем про горячую любовь свою ей не пиши, — она говорит, что отвечать арестанту ни за что не будет. Да и показывает она твои письма всем своим милешам.

И без твоих писем и без тебя у ней теперь хватает куда время девать».

Свидетелями в письме была выставлена вся Черновушка и даже его родная бабка — Ненила Самоховна. Невзначай в письме обмолвились и о том, что иного имени Селифону, как «бандит», ни от Зурнина, ни от коммунистов нет.

«Вернешься и убедишься во всем самолично…»


Заведующий воспитательной частью товарищ Марунченко знал обитателей домзака, как опытный врач больных своей палаты.

На второй день письмо, полученное Селифоном, было показано Марунченко. Он внимательно прочел его и сказал:

— Не верю я этому письму. Человек, написавший его и не поставивший своего имени, лжет.

Селифон выронил письмо из рук.

— Не верю и я! Не верю, товарищ Марунченко. Не такая она у меня. Нет, не такая… — Адуев схватил Марунченко за руку.

Заключенные тесным кольцом обступили их.


О досрочном освобождении заключенные начинают думать и говорить сразу же после приговора суда. Они готовы работать лишние часы, только бы приблизить желанный день выхода на волю.

Все рабочее время Селифон проводил в кузнечно-слесарной мастерской: каждые два дня работы там засчитывались за три.

И в мастерской и в камере Селифона были устроены календари: палочки на них обозначали дни, кружки — недели, квадраты — месяцы. Зачеркнуть палочку по окончании дня было огромным наслаждением.

Могущественное исправительное средство «досрочки» не действовало только на отпетых блатных. Они бравировали своим презрением к досрочке и, не рассчитывая на «милость», дерзко держались с администрацией.

А время шло не останавливаясь. Уже вновь в вечерние и утренние зори подолгу пылало, медленно остывая, небо, уже снова прошумел ледоход на реке…

Ночами Селифона мучительно преследовали кошмары. Писем от Марины не было, хотя он несколько раз просил ее об этом и сообщил ей свой адрес. Наконец он вновь получил письмо из Черновушки. Вместо нее писал все тот же неизвестный:

«…вся деревня с нее смеется, а ей неймется. Артельщики обхохотались с тебя. Вернешься и сам увидишь. Кому пишет она, так это своему Орефию Лукичу, и он ее письмами заваливает. Она им не надышится: и в песнях и в баснях — Зурнин».


Желанный и страшный день настал.

Назначат?! Не назначат?!

Комиссии по досрочке дано право освобождать заключенных, отбывших половину срока, «в случае проявления ими признаков исправления». Ожидающих было много, все надеялись на Марунченко.

Еле живой, с помутившимися глазами, вошел Селифон в большую светлую комнату с открытыми, выходящими в сад окнами. Кто-то о чем-то спрашивал его, и он отвечал невпопад, видя только ободряющие серые глаза Марунченко, сидевшего позади членов комиссии.

После полудня комиссия разъехалась, но результаты остались неизвестны: обещали протокол принести часа через три-четыре.

Эти часы напомнили Селифону ожидание приговора в день суда.

— Протокол идет! — дрогнувшим голосом крикнул кто-то, дежуривший у дверей канцелярии.

На мгновение сердце остановилось.

— Адуев!

Селифон радостно вздохнул и, не слушая дальнейшего чтения списка, кинулся в камеру за сумкой. Отворилась дверь, вошел товарищ Марунченко, следом за ним с удостоверениями и книгой — заключенный, работающий в канцелярии. Марунченко, прислонившись к стене, смотрел на получающих освободительные грамоты, на радостные их лица, на трясущиеся при росписи руки.