Горные орлы — страница 31 из 127

— Теперь уж не догнать… Не догнать… Выпустили больного… — словно оправдываясь за Белопашенцева, с тяжелым вздохом сказал он.

Но Марина не слышала его слов. Побледневшая от волнения, с блестящими глазами, она застыла на месте. Рот ее был полуоткрыт. Казалось, она не дышала.

Орефий Лукич быстро повернулся и вновь стал смотреть на задних велосипедистов, пытаясь отыскать золотистую майку Белопашенцева, но не нашел ее там. Он радостно вздрогнул. Машина Белопашенцева уже была недалеко от Репнина, и теперь она не катилась, а, словно пришпоренная лошадь, неслась вскачь, отсекая одного за другим шедших впереди него велосипедистов.

— Еще! Еще! — зашептал Орефий Лукич и медленно, незаметно для самого себя, начал приподниматься с сиденья, вытягиваясь всем корпусом вперед.

Коля Репнин не видел пестрых, цветных рядов, не слышал сплошного рева, катившегося по стадиону. Ветер захлестнул глаза, уши. Сверкающий мир мчался навстречу победителю. Он уже не смог бы оглянуться теперь. Впереди увеличивающейся, притягивающей точкой вырастал финиш.

Катившегося уже рядом, уже выдвинувшегося вперед Белопашенцева Репнин не видел…

Захваченная напряженной минутой спорта, Марина вцепилась в руку Орефия Лукича, припала к нему плечом, наклоняясь вместе с ним, вместе со всеми зрителями в сторону финиша, как клонится высокая рожь под полуденным знойным ветром.

Адуеву непонятно было возбуждение, царившее на празднике. Он не смотрел на спортсменов, как не смотрит охотник, пробираясь к скрывшемуся где-то поблизости зверю, на окружающие его деревья. Чутье подсказывало ему: «Она здесь. Он должен найти ее…»

Наконец он заметил Марину. Она сидела, плотно прижавшись к Зурнину. Он даже рассмотрел, как шевелились нежные, влажные ее губы, что-то шепча. Зурнин, тоже, как ясно увидел он, тесно прижался к ней. Дорогая, столь знакомая ему рука Марины судорожно сжимала руку Зурнина.

В глазах Селифона поплыли шафранные круги.

Много раз он представлял ее себе печальной, бледной, со страдающими глазами… До последнего момента в глубине, души надеялся и даже был убежден, что увидит и сразу же по лицу ее поймет все. Возьмет и уведет ее с собой. Эта уверенность помогала ему переносить и одиночество и страшную усталость. Но то, что он увидел, глубоко оскорбило его.

— Белопашенцев! Белопашенцев! — катилось по всему кругу.

Люди вскакивали с мест, били каблуками в доски, стеной ринулись вниз, притиснув оглушенного Селифона к барьеру. То, что он увидел собственными глазами, не оставляло и тени для спасительной надежды.

Марина и Зурнин тоже вскочили с мест и, восторженно хлопая, кричали:

— Белопашенцев! Белопашенцев!..


Селифон проснулся на пристани.

Сквозь сумрак проступали очертания пароходов в затоне. Гигантскими грибами белели нефтяные баки.

Город лежал холодной серой глыбой. Огни гасли.

От канатов, складов пахло смолой, керосином, соленой рыбой. Запахи эти раздражали Селифона.

Пристань просыпалась. Грохот телег, грузовых машин, фабричные гудки, шлепание по воде небольшого пароходика, журавлиное поскрипывание плотов слились в один поток звуков.

По воде разлилось жидкое золото — это из-за леса выкатилось солнце.

Маленький белый дачный пароходик, напоминающий детскую игрушку, причалил к пристани. На мостки хлынула толпа. Задребезжали пролетки извозчиков. Грузчики с кулями на плечах цепочкой потекли в трюмы барж. Начался рабочий день.

О вчерашнем Селифон старался не думать. Но не думать было невозможно: все время видел ее, прижавшуюся к Зурнину. Упавший с плеч шарф обнажил загорелую шею… Красота ее, всегда заставлявшая его трепетать от счастья, теперь была страшною мукой.

…Раскачиваясь, Селифон носил мешки с пшеницей, пахнущие полем, знойным летом, родной Черновушкой.

Но не только запах зерна вызывал образы деревни, и узда, чудом уцелевшая, пахнущая кожей и дегтем, будила воспоминания юности, счастливых далеких дней. Душу его заполнили тайга, близкие с детства контуры Теремков, плеск волн родной реки.

— Покос над головой… Эх, с литовкой да в травы!.. Полосу на елани выпрошу… Дадут! Под зиму и вспашу ее. А там — в тайгу за соболями, за белками.

Мыслями о земле, о тайге, о звере, о курной промысловой избушке, затерявшейся в кедрачах, старался отвлечь себя от страшных дум о Марине.

Селифон пошел в деревню. И это было так же естественно, как естественно было его стремление попасть в город, когда у него еще жила надежда.

4

— Где взять лошадей? Как поднять и засеять артельный клин?

Секретарь партийной ячейки Дмитрий Седов в запальчивости разносил всякого, кто только пытался выступать против утвержденного районом плана.

— План — это тот же закон, и в кусты тут прятаться нечего. Ты, товарищ Погоныш, — накинулся он на Изота, — к примеру, как худой конь: не успел еще горы увидеть, а уж шлею опачкал. Подумаешь — обезручел, обезножил! — передразнил он. И столько насмешки и презрения было в голосе Дмитрия, что даже Погоныш не нашелся, что возразить, и замолчал.

Седов повернулся к Герасиму Андреичу.

— И ты, председатель, пойми, что без вовлечения новых масс мы в живот расти будем, и советской власти пользы с нас, как с зайца сала. А что говорил Зурнин? А что район приказывает? Главное в росте, только в росте…

После отъезда Орефия Зурнина вся партийная работа в Черновушке свалилась на Дмитрия Седова.

— Большевистская заповедь простая, всем трудягам понятная: хлеб в поте лица для честного человека, но не для подлеца, — неустанно твердил Седов раскольникам.

— Такой он у нас теперь злой на агитацию стал, что Христьку, бабу свою, и ту ночи навылет пропагандирует, — язвил Егор Егорыч Рыклин.

Герасим Андреич увидел: протестует только один он с Погонышем.

«Чтоб я, председатель, в эдаком вопросе да в единомышленниках с лодырем!»

— Вот что, Дмитрий, я согласен! Но давай коней нанимать. Без этого не поднять плана, хоть ты надвое перервись.

О производственном совещании артельщиков деревня узнала в тот же день. Черновушка следила за каждым шагом коммунистов.

— Не поднимут! И с точки зрения справедливости не должны поднять, — убежденно сказал Егор Егорыч и замолчал.

Он любил поразить черновушан мудреными словами. И чем больше слова были непонятны раскольникам, тем бесспорнее принимались.

Дмитрий Седов метался по дворам, пытаясь нанять на пахоту хотя бы тройку лошадей. Но черновушане свободных коней свели на подножный корм в табун.

— Коли не поднимут, истребуем на сходу разделить остатки. Из глотки вырвем! — пригрозил один из обойденных разделом Автом Пежин.

По улице верхом на рыжей лошади ехал хорошо известный в Черновушке казах пастух Рахимжан. В поводу он вел сытого пегого меринка.

— Рахимжанка! — Дмитрий выскочил на улицу.

По тому, как стремительно кинулся к нему Седов, Рахимжан понял, что он очень нужен русскому. Характерным наклоном всего туловища в одну сторону повернул он хорошо выезженного коня и остановил перед Седовым.

— Аман-ба! — радостно по-казахски поздоровался Седов.

— Здравствуй, Митрий! — соблюдая вежливость, ответил по-русски Рахимжан.

— Вяжи коней, пойдем в избу.

На коротких кривых ногах Рахимжан казался подростком. Но иссеченное частыми морщинами маленькое лицо выдавало его возраст. Ни усов, ни бороды у казаха не было. Только над верхней губой и на сморщенном подбородке торчало несколько жестких волосков.

В избе Рахимжан снял вытертый лисий малахай, обнажив коротко стриженную, точно инеем хваченную, голову с засаленной тюбетейкой на макушке.

Седов пригласил старика сесть рядом с собой на лавку и на мгновение задумался:

«Казах! Не стали бы упорствовать…»

— Рахимжан, друг ты мой! Я тебя знаю, и ты меня тоже хорошо знаешь, — Седов замялся, не умея, как объяснить, чтоб Рахимжану все стало понятно сразу.

— Ой, пор мой, Митрий, как не знай старого Рахимжанку! Ты в работниках жил, я в работниках жил. Сколько год вместе у одного козяина жил! — морщинистое лицо казаха осветилось улыбкой.

— Ну, так вот, Рахимжанушка, иди к нам. Не берет у нас сила. И плуги лишние есть, и земли по здешним местам на целую деревню, а лошадей недостача, рук — тоже.

Рахимжана с первых же слов Дмитрия поразило, что он называет его так, как никогда и никто не называл старого бедняка.

«Рахимжанка, востроголовый, немаканый»[18] — вот как звали старого Рахимжанку.

«Однако, что-нибудь хитрит Митрий. Ой, Рахимжан, с русским ухо на затылке держи…»

Вначале он даже испугался немного. Но когда Седов заговорил о пахоте, о пастьбе скота, о чем всегда говорили с ним богатые русские мужики при найме в работники, почувствовал облегчение.

«Не продешевить бы… — прочно засело в голове привычное опасение. — В рядке-то всегда мед с языка хозяина льется…»

Вкус этого «меда» хорошо узнал Рахимжан за долгую жизнь в работниках по срокам.

«Однако, сто рублей до покрова запрошу. Рубаху запрошу, двое штанов, сапоги. Хорошо бы бабе куйлюк[19]выговорить, обносилась старуха…»

Рахимжан закрыл глаза, прикидывая будущий заработок.

«Много, однако, сбавить можно… Мужик хороший Митрий, сам в работниках жил…» Старик уже плохо слушал Седова и все рассчитывал, за сколько же ему окончательно сговориться работать у артельщиков до покрова.

— Ну, как ты смотришь на это? Нужда-то тебе зубы изъела, сам знаешь… А что ты казах, а мы русские — это не беспокойся, она, брат, советская-то власть, всех выравняла. А я им, ежели чего, я им отрежу на рупь с полтиной…

— Согласен я! Вот только ценой сойдемся как? Срок какой? Хлеб посеешь ли, деньгами ли платить будешь? Одежка-обувка как? Сам нанимался, сам знаешь. Казах-пастух — бедный человек — у его все тут, — Рахимжан выкинул жилистые, коричневые руки и вопросительно посмотрел на Седова.