Горные орлы — страница 41 из 127

«Они меня на узду ловить приезжали! — обварила догадка. — Тоже, зятя нашел, пес долгогривый! К черту и тех и других, всех к черту! Я им покажу еще!»

Первое, что он решил, это тотчас же поехать на покос к Прокудкину и «долгогривому» Амосу и отработать за их помощь. Ему казалось, что этим он поставит себя вне их притязаний.

На гребне хребта Селифон остановился. Впереди, совсем рядом (казалось — протяни руку и достанешь), распласталась Черновушка, окруженная с востока и запада высокими кудрявыми Теремками. И словно мечом просекла их с юга на север широкая цветущая долина, а по ней стремительная голубая река.

Внизу, на пойме, покосы, на обширных горбатых увалах поля. С гребня лошадь вел на поводу. Скоро стал различать людей в лугах. Услышал голоса. Чем больше думал о копошащихся внизу черновушанах, тем стремительнее раскрывались перед ним мучившие его вопросы. Неожиданная ясность их, открывшаяся ему здесь, на горе, так поразила его, что он, задумавшись, сел на буреломину.

Голоса по-прежнему докатывались из-под горы. У самого выбега тропинки становище Емельяна Прокудкина.

А вон и сам Емельян топчется с граблями на вершине стога.

«Конечно, это Драноноска!»

По тому, как он размахивает граблями, а у стога мечутся двое, по тому, как сплошным гудом доносится крик, Адуев понял, что Прокудкин ругается.

Рядом с Прокудкиным работают Акинф Овечкин с женой и дочкой. Еще дальше — братья Ляпуновы, близнецы Свищевы, Опояскины, Селезневы… Каждого мужика Селифон легко узнает сверху даже по согнутой спине, по манере взмахивать косой, а женщин — по сарафанам.

На лучшей и самой большой части луга стрекочут сенокосилки колхозников. Звенят конные грабли. У длинной скирды толпится народ.

Ругающийся на стогу Прокудкин, беспомощно мечущиеся внизу его жена и сынишка почему-то натолкнули Селифона на мысли о жадности Емельяна.

Несколько дней назад Селифон узнал, что ближний сосед его Прокудкин перетащил к себе с бабкина двора источенное выщербленное точило.

«Ну зачем понадобилось ему это старье? — подумал Селифон. — И ведь не один он такой…»

За работой и за обедом Селифон молчал. Больше всего его удивило, что не успел он еще и попробовать каши, как Емельян бросил ложку.

Желтолицая, плоскогрудая Прокудчиха, опасливо вскинув глаза на мужа, тоже поднялась и торопливо стала креститься на восток.

— Ну, а нам, видно, Ваньша, в наказание кашу доедать доведется, — улыбнулся Селифон сыну Прокудкина.

Но есть он уже не мог. При виде выскочившего голодного Емельяна его охватила злоба:

«Сам шелудивеет от скупости и семью голодом морит».

С детства Емельян был не похож ни на кого в Черновушке. Осевшие родовыми гнездами кержацкие семьи устойчиво пронесли через два столетия дородство в плечах, мерную сажень в росте, белотел ость и черноту волоса в одной половине рода и тот же рост, но русоватость волоса до старости в другой.

С плюгавеньким Изотом Погонышем или Тихоном Курносовым кержаки мирились по пословице: «В семье не без урода». Но огненно-рыжего мужика, каким был Емельян, во всей деревне больше не было.

Появление желтоголового ребенка у Прокудкиных было встречено смехом и издевками.

— Падалишной он у тебя, дева, — изводили кержачки мать Емельяна.

— От забеглого рыжего плотника… Он осенью Оверьяну Прокудкину дом выделывал, — гуляла по Черновушке бабья догадка. — Ну, волос будто окраской переходчив, от дальних сродственников, может, а губы, губы-то чьи?.. А ведь у плотника точь-в-точь, что у Омельки, из губ-то хоть студень вари, столь толсты…

Связи с еретиком в Черновушке не прощали.

Униженно ползала Аверьяниха на коленях, вымаливая прощения сначала у мужа, потом у уставщика Карпа Хрисанфыча за минутную бабью слабость, за дьявольское наваждение, но так и не удостоилась милости. Не выдержала женщина и удавилась.

Вскоре Емелька потерял и отца: его задавило снежной оплывиной на соболином промысле.

Рыжеголового мальчонку, по постановлению схода, на воспитание взял Мосей Анкудиныч, прибрав к рукам и немалое хозяйство Аверьяна Прокудкина.

До самой женитьбы приемыша как-то так получилось у Мосея, что скот сиротский перевелся породой. К выделу Емелька «вылетел» от набожного Мосея «с одной бабой». Десять лет потом вместе с женой прожил в работниках у попа Амоса. Тогда-то и развернулся вовсю алчный к труду характер Емельяна Прокудкина.

Вечерами главной его заботой было не проспать утреннюю зарю. Не разуваясь, как солдат, ложился он у единственного окна, на голом полу, под лавкой (жена Емельки спала на кровати). С заспанными глазами высовывал голову из-под лавки и спрашивал:

— Баба, не светат?

И каждый раз Емельян, не доверяя жене, пытаясь сам заглянуть из-под лавки в окно, задевал горбатым носом о скамью. Со временем кожа на носу отвердела и потемнела, а к Емельке «присохло» на всю жизнь «наулишное» прозвище «Драноноска».

В тридцать пять лет он уже сам оброс кое-каким хозяйством, с неугасимой страстью взявшись за стройку амбаров, дворов, маральника, как у богатых.

На своего обидчика Мосея Анкудиныча Емельян даже и не обижался:

— Каждый к себе норовит мякишем гнуть. Да хоть бы и до меня довелись, попади бы мне даровые руки…

Замкнутый, с горящими глазами, Прокудкин редко разговаривал с мужиками, и разговоры его были только о работе. Весь круг истин у него был ограничен готовыми изречениями, которых он и держался неукоснительно.

— У кого ноженьки в гною, у того душенька в раю… Кто рано встает, тому бог дает… — любил повторять он.

Селифон вспомнил тяжелый случай с Прокудкиным.

Тогда еще молодой парень, ехал Селифон на пасеку, вез дедушке Агафону свежий хлеб.

Емельян выгораживал «сад» — многокилометровую изгородь для маралов, один долбил лунки и вкапывал тяжелые, как свинец, листвяжные столбы. По намеченной границе маральника пролегала утесистая грива. Прокудкин решил не спускаться к подошве скал, на мякоть, а одолеть камень, выгадав лишние триста метров.

— В каждом человеке волчьей шерсти клок, — сытых глаз на свете нет, да и быть их никогда не может, — сознался потом Емельян. — Лишок этот я подцепил самочинно. У Пежина сад тоже с прихватцем выгорожен. А у амосовских, суховских…

Неделю долбил он кайлой гору. А когда в глазах становилось темно и кайла выскальзывала из рук, он на минуту останавливался и начинал стыдить себя:

«Подумаешь, пристал, задохнулся… Тоже прынц благородный. Да ты ведь, Омельян Оверкич, хитришь, мамонишь… Да ты же ведь, Омельян, мужик двужильный… Перетерпи, зато потом вся гора твоя будет… А ну-ко еще одну лунку, — оно, глядишь, на завтра и поменьше останется… Видно, Оверкич, лес сечь — не жалеть плеч!..»

Но иссякли силы и у двужильного Емельки. Последний раз ударил он высветленным, как серебро, клювом кайлы и повалился лицом на щебень.

Стебли ржанника качнулись метелками и замерли в полуденном июльском зное.

Сколько времени пролежал Емелька, он не помнил. Но когда повернулся на спину, далекое облако зыбилось перед глазами, то опускаясь непомерной тяжестью на его грудь, то взмывая на недосягаемую высоту.

Проезжавшего Селифона ни покричать, ни поманить рукой обессилевший Прокудкин не мог. И если бы не испугавшаяся человека лошадь, Селифон проехал бы, не заметив Емельку в ржаннике.

Только на пасеке, куда Селифон привез полуживого мужика, узнали они с дедом Агафоном, что Емельян, строя изгородь, целую неделю питался одним ревенем да кислицей. Прокудкин боялся съездить в деревню за хлебом, ему надо было скорей застолбить гору, пока не обнаружили самовольного захвата.

Поздно ночью полуголодный Селифон поехал на покос к Амосу Карпычу. Мысли о Прокудкине по-прежнему не оставляли его.

Заморенный вид алчного мужика, костистая худоба его плеч, деревянная жесткость натруженных ладоней кого-то напоминали Адуеву, но кого — он никак не мог вспомнить.

Усадить Емельяна у посторонних за стол было невозможно. И если случалось ему бывать у кого в гостях, то ел он обычно «в пол-аппетита». Он твердо был убежден, что всякому свое добро жалко и люди только не показывают этого. К себе он гостей никогда не приглашал.

Отпустив коня на отаву и готовясь лечь спать, Селифон вспомнил случай с кедровкой.

Тот год был на редкость урожайным на орехи. Тем удивительнее показалась Селифону массовая гибель кедровки. В одном небольшом гайке он нашел трех мертвых птиц. Молодой охотник не придал бы этому значения, если бы не увидел на тропинке еле передвигающуюся необычайную птицу. Селифон ускорил шаг. Птица с чудовищно раздутым зобом, делавшим ее похожей на букву «ф», стала отрыгивать что-то в ямку. Селифон поймал птицу и только тогда узнал в ней кедровку с переполненным зобом. Кедровка успела выплюнуть лишь половину орехов, но и их Селифон с трудом уложил на ладонь. Прикинув, он определил, что в зобу у жадной кедровки помещалось не менее двухсот орехов. Селифон разжал руку, но птица не улетела, она лишь устало закрывала черные глаза. По всему было видно: скоро умрет.

Селифон заметил расщелину в скале. Он знал о домовитой запасливости кедровки. Но то, что он обнаружил в расселине утеса, превзошло все его ожидания. Запас орехов собран был кедровкой не менее чем на полсотни лет. И орех был отборный, зерно к зерну.

Дома Селифон снял шкуру с кедровки, распорол брюшко и воочию убедился, что в желудке у птицы было пусто, а от неустанного труда кожа присохла к костям.

Вспомнившиеся теперь кедровка и Емелька слились в разыгравшемся воображении Селифона во что-то общее: «Вот так и живут: копят и копят… А зачем?..»

Следующий день работы у Амоса Карпыча он провел как во сне. Задумчивость Селифона, ответы невпопад поп истолковал по-своему:

«Заело, видать, насчет переселения…»

После ужина легли рядом на кошенине у стога. Долго молчали. Амос Карпыч негромко покашливал, ожидая, когда зять заговорит сам, он и слова нужные для разговора приготовил. Но Селифон молчал. Он смотрел в луга. Там распустил багровые перья костер артельщиков, двигались люди; долетали песни и смех.