Горные орлы — страница 42 из 127

Селифон неожиданно вскочил, сел.

— Никак на что наткнулся? — спросил Амос Карпыч.

Селифон не ответил и снова лег. Ему хотелось крикнуть в широкое и толстое, как каравай, лицо Амоса:

«Наткнулся! Будьте вы прокляты!»

— И ставим вот сенишко, а кто знает… — Амос Карпыч старался скрыть волнение. — Сбились ласточки в табун, лететь им, значит, за море… Ночи не спим, один к другому ходим, совет держим. Ни работа, ни еда на ум нейдет. Сам посуди, какая здесь жизнь пришла: разверстку выполняй, за батраков плати, голосу лишили…

Амос Карпыч долго еще говорил, потом прислушался к неровному дыханию Селифона, опустился рядом и захрапел.

Селифона душили тоска и злоба. Он чувствовал себя одиноким.

«Марал, которого загоняли до смерти».


Адуев не знал, куда ему ехать.

«Домой, к Фроське?..»

Мухортка было свернул на дорогу в деревню, но Селифон решил поехать обратно к Крутишке.

Дорога на покос — мимо колхозного стана. Костер у колхозников погас. На травы пала роса. От реки тянуло холодом. Адуев стал подниматься в гору.

«А те задумали бежать… возьми-ка ты их! Всяк человек мечту имеет. Да и может ли без этого жить человек? Вон Дмитрий с Герасимом пасеку плануют до пятисот ульев разроить, маральник по всему Алтаю первый думают… Никогда не паханные увалы и гривы подымать собираются. Дорогу просекать, через речки мосты мостить, телефон в совет…»

Селифон пнул под бока Мухортку. Конь рванулся, но крутой подъем остановил его. Адуев спрыгнул на землю, пошел пешком.

«Да, мечтают… по-своему, по-новому жить… А ты, видно, Селифон Абакумыч, как бескрылый скворец, на зиму в холодной скворечне останешься… Червем в своей проточине на Апросинью Амосовну, кулацкую дочь, батрачить будешь, как когда-то на Самоху батрачил. Да и так, опять сказать, соколу ясному — небушко, архару быстроногому — утесы подоблачны, а барану, видно, — хлевок!..»

13

Вытянутая из улья рама сверкала молодым медом на солнце.

— Я тебе не знаю, с чем и сравнить его, пчелиный-то сот, Тихон Маркелыч. Ты только подумай, откуда она собирает его: росой цветки обмоет — и они горят утром, душистые и чистые, как девьи слезы. Так-то, Тихон Маркелыч, и человек который: набрался он от матери-земли самых наипервейших соков… К примеру взять хотя бы Селифона Абакумыча, зятька-то бывшего моего… — старик тяжело вздохнул. — Доченька письма пишет, в каждом спрашивает о нем, — Станислав Матвеич остановился. — Да, что бы мне о нем ни говорили, природный он, как дерево в лесу, натуральный, без подмесу, открытый человек. Труженик. А вот свихнулся. Видишь ли ты, Тишенька, к чему я разговор-то тебе веду. Свихнулся, значит, Селифон Абакумыч, и помощи ему в единоличной жизни ждать неоткуда. И вот смотрю я теперь на наш колхоз — и не в похвалу себе, но должен сказать: потому, если он настоящий-то колхоз, так ведь не одного же ради брюха и выгодности только создается он. Ведь артель и себе и всему трудящемуся крестьянству врата к счастью открывает.

Станислав Матвеич с Тишкой пересмотрели ульи: мед дозрел. Соты были запечатаны беловатыми восковыми печатями: пора «вымахивать» урожай.

На пасеку вызвали «петушат» и женщин — помогать вертеть медогонку.

Бадейка одна за другой наполнялись медом.

На пасеке многое узнал Тишка от Станислава Матвеича.

Разногласие их обнаружилось неожиданно, как трещина на стакане.

Пасечник рассказал Тишке тайну брака пчелиной матки, совершающуюся в сверкающих глубинах неба. Объяснил, почему матка поднимается для своего брачного действа на такую высоту, куда не залетает птица, могущая ее склюнуть.

— Стремительным своим полетом матка отбирает самого сильного «мужичка». Там-то и слюбится с нею трутень на один только секунд. И падает он, сердешненький, оттуда мертвый, вниз головой. А матка, обсемененная на всю жизнь, начинает класть яйца.

Ночью долго не спали.

Вдруг Тишка решительно и громко сказал:

— Не согласен я, Станислав Матвеич, с тобою!

Старик даже приподнялся на нарах.

— В чем не согласен, Тиша?

— Да вот насчет любви пчелиной и тоже вот насчет… жизненного труда. Какая это, к черту, любовь, если, скажем, сам вниз головой сверху! Ну, это там ихнее, пчелиное дело, и нам с этого примеры не брать, а ты вот насчет того, будто единственное, значит, человеку в жизни — трудиться, и от этого ему радоваться. Это, как говорили у нас в камере, «давай не надо». Любиться с бабой — это я понимаю, но чтоб чертомелить не покладая рук и от этого радоваться, да особенно если еще чертомелить на чужого дядю, — ни в жизнь! Я думаю, что настоящая-то жизнь наступит только тогда, когда люди додумаются ничего не делать, а всего у них будет полно да довольно и чтоб все одинаковое. И чтоб никаких тебе наказаниев, потому что никого тогда и на чужое не поманит. А без этого всегда завидки брать будут. У тебя, скажем, и деньги и сапоги со скрипом, а у меня хвать в карман — дыра в горсти.

В спор они втянули приехавшего Дмитрия Седова. Он, как это и чувствовал Тишка, встал на сторону Станислава Матвеича.

— Конечно, Тишка, ты порешь стопроцентно вредную чушь, и ее я категорически осуждаю. Но и «пчелиный коммунизм» нашего дедки я, как секретарь ячейки, тоже не могу вынести.

Станислав Матвеич улыбнулся.

— У него, Тишка, от разных там причин застарелый отклон. И от этого дело его, как правильного, полнопроцентного коммуниста, надо прямо сказать, сильно страдает… Била его практика черновушанской жизни — не казнится! Кулаки хлеб жгли? Жгли! На каждом шагу великой коммунистической партии нашей гадят? Гадят! А он все о любви. Да как, к примеру, я могу полюбить попа Амоса или хотя бы сладкопевца Егорку Рыклина? Враги они мне крест-накрест с той самой поры, когда я семилетним парнишкой-погонщиком бит был и обманываем был ими, и теперь, при поддержке партии, драться буду я с ними до последнего их издыхания. И всех своих ясномышленников, всю ячейку, из последних жил поднимаю на этот беспощадный бой.

Седов немного передохнул и продолжил:

— Но, Тихон, знай еще и то, что некоторые бойцы наши, вроде Герасима, нет-нет да и прихромнут на правую ножку. А, скажем, приедет к нам товарищ Быков, взглянет вот на эту добрую пчелу-старичка или на Гарасю — и по-большевистски, прямой наводкой, секретарю ячейки в лоб: «Седов, а отчего это у тебя часть твоих партийцев нутром разномастны?! А где их святая партийная непримиримость, где их ненависть к кулачью, Седов?! А где у тебя идейное просвещение прихрамывающих коммунистов?! Где политвоспитание беспартийных масс?!» Вот они у меня где сидят — и эта добрая душа Станислав и этот Гарасенька с позорными своими мужицкими ухваточками и отклончиками… — Дмитрий похлопал себя по жилистому затылку, взглянул на улыбающегося Станислава Матвеича, на Тишку и замялся. — Но сейчас не об отклонах. Действительно, к чему я об отклонах?

Седов, казалось, потерял нить мысли. Лицо его обмякло, единственный глаз увлажнился.

Дмитрий задумчиво смотрел на вершину горы.

— Пойдем! — неожиданно сказал он и, не глядя на Тишку, вышел из пасеки.

Дмитрий убыстрил шаг, словно его кто подгонял сзади. Курносенок неуверенно шел следом, стал задыхаться и отставать.

— Не отставай! Лезь! Лезь, говорю! — оглянувшись, грозно приказал Седов.

На вершине горы они лежали, тяжело дыша. Лица их обдувал ветер. Беркут плавал в небе, роняя сухой клекот.

— Лезли мы из последних сил. Михал Михалыч Быков шел сзади и где плечом, где угрозой помогал отстающим… Гололедица некованым лошадям раздирала ноги. А сзади напирали и били из пулеметов колчаковцы. Мы отбивались камнями: патроны все вышли. Там мне и выбили глаз. Словно поленом по виску хватило. Я упал на колени, и мне показалось, что на гору, куда мы лезли, ровно бы кто шапку большую нахлобучил. Михалыч нагнулся и что-то кричит мне, а я не слышу, и будто красные ягоды проросли по всей горе. Пришел в чувство, проделал в перевязке щелку и, как сквозь забор, смотрю. А кругом падают наши. Светлоключанскому Егору Серебрякову пуля в живот угодила. Закусил он губу, с лицом черным, как земля, качается и трясет кулаком в сторону колчаковцев. Там, Тиша, я и понял, что такое святая ненависть, понял все раз и навсегда. И что такое борьба, и как драться за социализм будут китайцы и все прочие бедные люди во всем мире… И как трудиться должны мы, по Ленину, для приближения коммунизма…

Дмитрий остановился, глубоко задумавшись. Чтоб говорить о большом и серьезном, ему нужно было оттолкнуться от пережитого факта или запомнившегося образа. Так большая степная птица дрофа, перед тем как взмыть, бежит.

— Был я в кино в Барнауле в двадцать первом году. — Седов сел и придвинулся к Курносенку. — И вот потушили свет, и смотрю я: из густой темноты вдруг Ленин. И вот грохнули все в ладоши, а он стоит вот так, — Дмитрий склонил слегка набок голову, — и смотрит вприщурку. А народу вокруг большие тысячи, и все на него смотрят, и я смотрю ему в глаза и дрожу как осиновый лист…

Курносенок слушал и не поднимал головы.

— В германскую войну через всю Россию проехал я дважды. Обширная страна! И фронт был тоже велик. Но теперь фронт наш в тысячу раз шире. И каждый-то колхоз, каждый-то улей в нем — снаряд в загорбок капитализма. И вот, Тихон, видел я на фронтах, как управляются со шпиёнами, с перебежчиками. А кто выломал у нас артельный улей? Кто украл коров в джетакском[26] ауле? У таких же бедняков, как мы с тобой? «Чертомелить на чужого дядю»! — Дмитрий зло засмеялся. — Да тот, кто рассуждает о советском труде, о социализме так, как ты, — чистейшая гадина. Да разве такие фрукты нужны нашей стране сейчас?

Дмитрий подвинулся вплотную. Курносенок стиснул зубы.

— Партии некогда на горячем фронте нянчиться с эдакими… Но… наша партия, Тиша, перевоспитывает людей… Наша партия… Эх!..

Седов схватил Тишку за плечи. Парень смотрел на Седова злыми глазами.

— Большая сила, большая любовь к трудящемуся — русскому, кыргызцу, китайцу, алтайцу, поляку — вот что такое наша партия, Тиша. Да как же для такой партии щадить свои силы, свою жизнь?!