Горные орлы — страница 58 из 127

Вернувшийся из района Тихон Курносов дома не просидел и полчаса. И говорил и расспрашивал мать обо всем сразу… Все хотел спросить про Вирку, но удержался.

— Ты ложись и спи, — сказал он матери, уходя к Виринее.

…Через час все уже было обычно, словно ничего и не случилось. Тот же запах парившейся калины в печке, сосновый потолок перед глазами.

Тишка незаметно уснул. Утомленный длинной дорогой, за ночь он не проснулся ни разу.

Рано утром радостная Виринея затопила печь. Курносенок открыл глаза. За окнами было еще темно. Тишка накрылся одеялом с головой, но заснуть уже не мог.

Расспрашивал Виринею жадно. Ему все казалось, что она не сообщила ему чего-то самого главного. Тихон все время наводил Виринею на события, связанные с ним лично. Сам того не замечая, заставил ее повторить рассказ об аресте Самохи Сухова.

— Ну, а про меня-то, про меня-то что же говорят в деревне? — несколько раз спрашивал он вдову.

Тишке казалось, что Виринея просто отмалчивается и почему-то не хочет говорить ему, как все были поражены, как все возмущались, что он пострадал безвинно за артельную пасеку, как все думали только о безвинном Тишкином страдании.

— Ну, а Герасим Андреич как?

— Председатель-то? Да ничего, живет. Вчера видела.

— Так значит, ничего и он?

— Ну, а ему что! Известно, крутится в колхозе. Дел у него — на бурке не увезёшь.

Всегда красная, толстая Виринея раскраснелась еще больше. Она оправила платок и подошла к кровати.

— Выспался ли, соловейка мой?..

Но Курносенок отвернулся от нее к стене.

«Бесчувственная! Не может быть, чтобы никто не говорил обо мне в деревне! Ровно бы и не было человека, безвинно пострадавшего за ихнее же добро».

Снежная сметана и горячие оладьи стояли на столе, а Курносенок думал все о том же. Виринея тоже сидела, поджав губы.

За окном начинался серенький денек.

Тишка вылез из-за стола.

— Ну, так, значит, тово…

Он не знал, что сказать Виринее на прощанье. А она смотрела на него по-новому, исподлобья.

«Подменили, должно, его там. И не приласкал как следует и оладушки не похвалил…»

— Значит, тово… — в тон Тишке отозвалась Виринея.

Но он не заметил ее издевки и стоял на пороге, соображая, куда ему пойти в первую очередь.

— Коли нечего сказать, так бог помочь, Тихон Маркелыч, — съязвила Виринея, и щеки ее затряслись от сдерживаемой обиды: так она называла Тишку, когда была очень зла на него.

— До свидания, Вира, — потеплевшим голосом сказал он и шагнул за дверь.

— Мимо нас почаще, Тихон Маркелыч! — крикнула она ему с порога.

А потом выскочила на крыльцо и, не сдержав клокотавшей ярости, начала кричать ему вдогонку все, что накопилось с первого часа встречи:

— Ужина ты холодный… Деревяшка! Вор! Вор ты и больше никто!..

Тишка втянул голову в плечи и побежал в переулок. Он испуганно озирался по сторонам: не слышит ли кто ругани Виринеи…

«Сдурела баба! Чего я ей сделал?»

А Мирониха все еще стояла на крыльце и плевала в его сторону.

В сельсовете был только дед Мемнон. Он собирался топить печь.

Старик обернулся и узнал вошедшего.

Курносенок с порога окинул взглядом пустую комнату. Два стола у стены, некрашеный шкаф, несколько исписанных белыми буквами кумачовых полотнищ, растянутых у самого потолка.

«Все так же, как и было…»

— Кого это там сатана в этакую рань принес? Да дверь-то, дверь-то чего открытой пастью держишь! Или тебе не ночевать? — заругался старик.

Тишка видел, что Мемнон узнал его, но для чего-то притворяется неузнавшим.

— Это я, Мемнон Кудеярыч!

Он закрыл за собою дверь и шагнул к печке.

Старик поставил полено в угол и из-под руки посмотрел на Тишку, все еще притворяясь, что никак не может узнать раннего гостя.

— Да никак это ты, Тишка? То-то бы, ровно, гляжу я, что Курносенок, да опять и думаю: откуда, непутевому, столь быстро, чтоб ему в горло пень стоймя? А оно и взаправду Курносенок вылетел.

Старик сделал вид, что не заметил протянутой Тишкиной руки, снова взял полено и принялся обдирать бересту. От неожиданности Тишка даже не огрызнулся.

Мемнон бросал поленья в печной зев и все время бормотал что-то невнятное. А когда разгорелись дрова, строго спросил:

— Ты что же это добрых-то людей подводишь, а?

Курносенок поднял глаза на старика:

— Чего это?

— Я говорю: добрых-то людей чего это ты, как карасей в сеть, путляешь, заместо себя в острог садишь? Хотя бы и Самоху… Мужика от хозяйства, от достатка оторвал, а сам, смотри-ка, выкатил, как огурчик… Нехорошо этак-то, парень!

— Да ты что, старый хорек, неправду это? — Тишка вскочил со скамейки и взглянул на старика в упор.

— Нет, я с тобой шутки шутить стану, — поднялся и Мемнон Свищев, мятая бороденка старика подпрыгивала.

Тишка смотрел на него расширенными глазами. Кулаки его сжались, он открыл рот, чтоб дать отпор. Но словно его подменили, и он тихо сказал:

— Я ничего, Мемнон Кудеярыч… Это я шутейно…

— То-то же! Знай край, да не падай, — примирительно проворчал сторож.

Тишка снова сел, но долго просидеть не мог. До обеда пробродил за деревней, не желая встречаться с мужиками. Потом набрался смелости и направился снова в совет. Там было людно, но его тотчас же заметили:

— Курносенок!.. Смотрите, Курносенок! Ну, теперь запирайте амбары крепче…

Тишка отыскивал глазами Дмитрия Седова, но его не было. Стоя у дверей, он смотрел на молодежь, вбегающую в совет, как к себе домой.

— Ты чего торчишь тут с раннего утра? Коли дело есть, выкладывай и уходи. Здесь не питейное заведение, не Виркин вертеп! — снова накинулся на него сторож дед Мемнон.

Нескрываемое презрение к себе Тихон чувствовал, когда мужики были в скопе. Однако и когда по делу он заходил к ним во двор, на него еще у ворот смотрели подозрительно. «Не украл бы чего!» — читал Тишка в глазах хозяина и терял нить приготовленного разговора.

— Как промышлял-то, Лупан Калистратыч? — спросил он старика Федулова.

Мужики стояли у сельсовета и разговаривали о промысле.

Но Лупан даже и не посмотрел на него, словно это не его по имени и отчеству назвали. Тишка вспыхнул и наклонил голову. Стоять с мужиками было стыдно, но и отойти сразу нельзя. Он постоял немного и потом, не обращаясь ни к кому, негромко сказал:

— Вечер над головой, надо идти со скотиной управляться, — и пошел.

Кто-то что-то сказал, Тишка не расслышал, и мужики дружно засмеялись. Свищев Елизарий крикнул вдогонку:

— Не забудь и кошке свеженького сенца добавить…

— Да пощупай, не запричинала ли, не нагрубло ли у нее вымечко… — прокричал Ериферий Свищев.

— Господи! За что они меня этак?! — шептал Тишка, готовый расплакаться от незаслуженной обиды.

33

Ночь в крупных звездах. Немолчно шумит, плещет на перекатах река. С увалов и из долины наносит терпким ароматом большетравья.

Спит Черновушка.

Ставни амосовского дома заперты на железные болты. Изнутри окна завалены пуховыми подушками, завешены шалями.

Усадьба накрепко опоясана рубленым саженным забором.

Пряжка вычурно-резных, ярко расписанных, на зависть всей деревне, ворот наглухо застегнута задвижкою.

Тихо и темно во дворе. Еще тише в доме. Припади ухом к забору и услышишь лишь сонное пение кур на насесте да мягкий хруст травы на зубах лошадей в конюшне. Но как ни напрягай ухо — ни звука, словно вымер дом от чумы.

Еще с вечера собрались все через потайную лазейку в бурьяне со стороны реки. В доме светло от восковых свечей, людно и душно.

Амос Карпыч в новом темно-коричневом китайского шелка кафтане. Мужики в черных суконных, поверх чистого исподнего белья. Посреди домашней моленной сорокаведерная кадка с водой. Лица мужиков строги.

Женщины на другой половине дома прислушиваются к пению стихир, к возгласам Амоса и тоже торопливо крестят лбы.

— Страсть-то какая, бабоньки!..

— Оборони господь, Макрида Никаноровна… Как перед сечей! — вздыхает Евфалия. — Хоть вилы в руки да выходи на сатанинскую силу.

— Тише! Стихиру «Плач Адама» запели…

И снова приникли к двери женщины.

Поют приглушенно, в один тон, на дониконовский лад. Через минуту тенорок Емельки выделился средь сдавленного жужжанья:

Житие временное, слава суетная…

Амос Карпыч осуждающе взглянул на Прокудкина, но глаза Емельки были закрыты.

Не велено нам в прекрасном раю быти,—

надрывался неугомонный певец. Но за полу кафтана его дернул Автом Пежин:

— Утихомирься ты, рыжее помело… Не ровен час, услышат…

Через минуту Автом снова остановил Прокудкина:

— И чего, чего нога выше головы лезет! С тишай ты, Христа ради, пупок развяжется.

Читали по очереди Амос Карпыч и Мосей Анкудиныч из «Кормчей книги», из «Книги стоглав» и из «Триоди цветной». Мужики стояли на коленях.

Блестит потная лысина Егора Рыклина, мечутся по ней отблески свечей. Шумно вскидывает он короткие руки над головой, бьется лбом о половицы.

— Господи, испепели… Господи, разрази… Господи, сокруши супостатов! — громко шептал Егор Егорыч.

Никанор Селезнев и Автом Пежин молятся беззвучно, и во время молитвы лица их так же суровы, как и в жизни, словно они молча переругиваются с иконами.

Емельян Прокудкин, обессиленный поклонами, уронил рыжую свою голову на пол и затих.

Амос Карпыч встал. Застегнул медные застежки на сафьяновых корках, перекрестил книгу, троекратно поцеловал и положил на полку. Мужики, кряхтя, поднялись с колен.

— Приступим, братие. Перво-наперво, раб божий старец Мосей.

Мосей Анкудиныч дрожащими пальцами стал расстегивать пуговицы кафтана. Уставщик сам помог ему снять сапоги, потом, как ребенку, расстегнул ему пуговицу штанов, и они калачиком свалились к желтым ступням. Автом Пежин посадил старика в купель. Уставщик пригнул Мосею Анкудинычу голову и троекратно окунул его в кадушке.