Горные орлы — страница 59 из 127

На пояснице, на бедрах старика появились серебряные пузырьки, кожа порозовела от холодной воды.

— Крещается раб божий Мосей, отныне нарекаемый Мефодием!

— Мефодием! — повторили мужики в один голос.

Мокрого «Мефодия» под руки вынули из кадушки и, положив на домотканную холстину, начали качать.

— Как льняное волокнушко затерялось в холстине сей, такожде сокройся, раб божий Мефодие, в тайгах глухих от человеков ненавистных, от мира оскверненного… — проговорил над Мосеем Анкудинычем Амос Карпыч.

После пения псалмов старик встал уже не Мосеем Анкудинычем Зацепиным, а Мефодием Варламовичем Огоньковым. Отчество перекрещенному переходило от деда, фамилия — по желанию.

Следом за Мосеем Анкудинычем всунули в кадушку огромное, густо волосатое, как у гориллы, тело Автома Пежина. И после качания на холстине под пение священных стихов он стал Лупаном Панфиловичем Жеребцовым.

Коротконогий, сливочно-желтый, толстогрудый Егор Егорыч Рыклин стал Сильвестром Никодимычем Разумовым. Сухоребрый, в светлом пушку на узкой птичьей грудке, Емелька Прокудкин — Агафодором Муравьевым. Носатый, большеухий в темных чирьях на белой пояснице, Никанор Селезнев — Сосипатром Оглоблиным.

В последнюю очередь крестился уставщик Амос. Толстое, жирное тело его с трудом уместилось в большой кадушке, вытеснив воду через края.

Старец Мефодий, бывший Мосей Анкудиныч, совершил с ним обряд погружения и нарек имя ему Садок.

Женщины за дверью слышали имена своих мужей и часто повторяли их, чтобы не сбиться и не назвать по-старому.

— Садок Хрисанфыч Крупицын… Садок Хрисанфыч… — шептала Васена Викуловна.

Первый заговорил Садок Хрисанфыч:

— Дорогие мои братья Мефодий, Лупан, Сильвестр, Сосипатр и Агафодор! Конец нашей жизни в оскверненной Черновушке, где древнее отцеподобное житие ныне порушено, где налоги на зажитошную населению, твердозаданье и бойкотное сиденье. Вспомните, как за нерушимость отцеподобного жития упорственно самосжигались прадеды наши в смоленых срубах. Не пожалейте и вы суетных трудов своих. Остающееся предать огню. Огню! — повторил он и взмахнул кулаком. — Главным же приспешникам сатаны Митьке Седову и Гараське Петушонку смерть, как псам смердящим! Карающей десницей назначаю Лупана и Сосипатра. Целуйте крест! — Амос Карпыч снял с аналоя медное распятие.

Автом Пежин и Никанор Селезнев встали на колени, перекрестились и молча поцеловали крест.

— Аминь! — заключил Амос Карпыч и поднял с пола «карателей». — А на столбах прибейте доски и на досках, в назидание народу, начертайте: «Мы еще возвратимся, и то же будет всем, кои пойдут по стопам нечестивых». Дело это поручается Сильвестру Разумову, — отдавал распоряжение Амос.

Егор Егорыч поклонился уставщику в ноги и тоже поцеловал распятие.

— Иконы и священные книги, два подсвечника из моленной и остальную церковную утварь завьючить на головного коня и пустить позадь старца Мефодия. Вьюков чрезмерных не брать, это тебя касательно, Агафодор, — строго посмотрел Амос Карпыч в сторону Емельки. — Всего не увезешь… Ход будет поспешный. Сбор с полуночи за Большим Теремком. И опять же о тебе скажу, Агафодор, с сыном не просчитайся: связанным вези всю ночь, а в рот ему забей кляп. — Голос Амоса крепчал. Он размахивал зажатым в руке крестом, как ножом. — Со всем гнездом, под самый под корень, Лупан и Сосипатр, без жалости! Иначе сам пойду на подмогу, — вернулся он к сказанному вначале и пытливо устремил глаза на Автома и Никанора. — Крепок ли дух в вас?

— К-креп-пок! — прохрипел Автом и сел на лавку.

— Прикинь, Садок Хрисанфыч, чадам Лупану и Сосипатру заодно уж и комсомолишку Костёнку — гнилое семечко проросло, — предложил Егор Егорыч.

— Благословляю и на Костёнку! Ответ перед престолом всевышнего беру на себя, — перекрестил еще раз «карателей» Амос Карпыч и устало опустился на лавку.

Расходились тем же путем.

34

Луг артельщики косили в четыре сенокосилки. Гребли конными граблями. Герасим Андреич и Дмитрий Седов разрывались между бригадами и деревней.

Костюха Недовитков, вступивший в артель против воли отца, стал правою рукою Дмитрия в деревне. Не один раскольник был завербован им в артель, не одна раскольница, пытающаяся уклониться от выхода на работу, была устыжена Костей. «Вторая личность Седова», — в шутку звали его колхозники. В Седова Костя по-юношески был влюблен. Ему хотелось во всем походить на Дмитрия и особенно манерой размахивать рукою во время разговора.

С Тихоном Дмитрий Седов встретился у ворот поскотины, возвращаясь с покоса. Курносенок шел от реки с удочкой на плече. В руке, нанизанные на ивовый прутик, болтались у него до десятка хариусов. Рыбы уже уснули, уставившись закоченевшими глазами в небо.

Солнце опускалось за Теремок. Над деревней плавали вечерние дымки. Миром и тишиной веяло от земли.

Покойно было и в душе Седова. Он любил свое село, тяжелый и сладкий труд свой по изменению жестокой жизни раскольников.

— Тихон Маркелыч! — вскричал Дмитрий и повернул коня в сторону Курносенка. — Сколько зим! Ты что же это, брат, не забежишь никогда? А я все сам к тебе собирался, но поверишь, ни минуты свободной… — Дмитрий беспомощно развел руками.

Привычная лошадь, почувствовав опущенные поводья, потянулась к траве.

Тихон затрепетал от радости и, чтобы скрыть волнение, опустил голову. Его поразило, что Дмитрий сам первый заговорил с ним и, оказывается, все время собирался к нему зайти. Он не нашелся, с чего ему начать разговор с Дмитрием. А деревня уже рядом.

— У меня тоже неуправка, зиму всю провел в промысле, а из тайги вышел — в район уходил с пушниной. Пришел — то одно, то другое, во всяко место один, — с трудом оправившись, сказал он и покраснел.

Покраснел пунцово и жарко, как никогда не краснел: ему стыдно стало, что сказал неправду хорошему человеку.

Дмитрий сверху посмотрел на Тишку и заметил его смущенье.

«Не в себе парень, обязательно надо будет завернуть к нему поскорей. Ничего не слышно о нем. Живет себе на своей горе, один, как крот в земле, а жизнь мимо него идет…»

— Ну, брат, Тихон Маркелыч, мне сюда, — Седов указал на узенький переулок и протянул с лошади руку.

Тишка крепко пожал его корявую, как скребница, руку. Седов, тронул коня и закачался в такт хода лошади, помахивая плеткой.

«Пригласить бы на уху из свеженьких харюзков — пошел бы… Ей-богу, пошел бы…» — радостно подумал Тихон, смотря на удаляющуюся спину Седова.

Он хотел было уже крикнуть Седову, чтобы обождал, но не решился, постоял еще на том месте, где они простились с Дмитрием, потом околицей направился к обгорелому домишку Виринеи.

«Господи, какие хорошие люди есть на свете!» — умиленно думал о Седове растроганный Курносенок.

35

Лошадей завьючили в конюшнях с вечера. Брод через Черновую еще накануне проверил Мосей Анкудиныч: купал саврасого мерина и дважды провел его по обозначившемуся перекату реки.

Воды в самых глубоких местах брода было «в полбока» савраски: ни один вьюк не подмокнет.

Женщинам под страшной клятвою запрещено было прощаться с родными и соседями, и они, притихшие, беззвучно плакали, обняв толстую печь, распухшими губами целовали ткацкие станки и самопряхи, вынесенные еще из родительского дома в приданое.

Спешили. К полуночи все должны быть на левой стороне Большого Теремка: там сборный пункт. Дорогу туда каждый должен был выбрать, какую считал удобнее. На этом настоял Егор Егорыч. На легких, верховых лошадях — в деревне должны были остаться только Лупан, Сосипатр и Сильвестр. Им же поручалось и зажечь свои дома и дома уехавших раньше: Егору Егорычу — расположенный рядом с ним дом Мосея Анкудиныча, Автому — Амоса Карпыча, Никанору — Селезневу — домишко Емельки Прокудкина.

Рыклин, запершись в амбаре, весь день выписывал церковно-славянскими буквами «устрашительные надписи» на заготовленных столбах. Кони у него заседланы были раньше всех. Мосей Анкудиныч заглянул к нему во двор и удивился;

— Уж заседлались!

Макрида Никаноровна печально кивнула головой, и старик заспешил к себе.

Дома он закрыл ворота на засов и заметался в амбары, в конюшню к лошадям, к седлам и вьюкам. Пять доморощенных саврасых меринов и две кобылы, все с черными длинными гривами, все с темным ремнем вдоль спины, заседланы в лучшие седла, с медными бляхами на нагрудниках и патфеях[30]. Луки седел кованы серебром с чернью — ручной алтайской и казахской работы. Сумы вьюков одна одной тяжелее: вдвоем с Евфалией едва-едва забрасывают на седло!.. А к Евфалии, как говорится, «худенький мужичок не кидайся»!

Лошади тревожно косят глазом, бьют кованым копытом. Ржанье коней бросает Мосея Анкудиныча в холод.

«Вот накроют, вот накроют…» И он оглаживал морду беспокойной лошади, тихонько отпрукивал ее и снова бежал в дом, из дома — в амбары. Все ему казалось, будто забыл он что-то и обязательно должен вспомнить.

Уже захолодало с реки, и вот-вот поползет из ущелий спасительный туман.

Старик десятки раз ощупывал подпруги у седел, оправлял сумы.

— Не суетись, успеешь! Посиди! — И лицо и голос Евфалии спокойны, только изжелта-серые выпуклые глаза ее потемнели от сумерек и сдвинутых к переносью бровей.

— Годами наживано… Еще покойничек дедушка на моих памятях порядил кыргызишек срубить глаголью и амбары и завозню. А дом, а ворота — батюшке ровесники…

— Будет! — твердо сказала Евфалия. — Будет, старик, — смягчившись, добавила она. — Огни зажгли по деревне. Разгораживай жерди на заднем дворе — да огородами и на брод…

Евфалия — в домотканном, из верблюжьей шерсти, толстом зипуне, туго перетянутом цветной опояской. На левом бедре большой охотничий нож в деревянных ножнах. Через плечо старинная винтовка, снятая еще ее дедом с убитого алтайца. Евфалия ловко села на иноходца в мягкое седло, оправила юбку, попробовала длину стремян и взяла в руки поводья от трех завьюченных меринов. Старику оставила верховую и двух завьюченных кобылиц.