Горные орлы — страница 7 из 127

В конце полянки развернули гармонь, стукнули каблуки об утоптанную землю, и молодежь снова сбилась в круг.

— Уйдем отсюда, сядем, — словно сквозь шум бури услышал Селифон голос Марины и, неожиданно осмелев, взял девушку на руки, понес к пихтам.

Марина закинула голову, прижалась щекой к его загоревшей щеке, ее дыхание обдавало лицо Селифона. Волосы девушки были как теплый ветер.

Он осторожно опустил Марину на траву и сел рядом.

— Закрой армяком, сыро.

Селифон широко распахнул зипун, словно собрался завернуть в него вместе с Мариной весь мир. Она была так близко, что в голове парня замутилось.

— Тут кто-то есть… — послышался рядом, в пихтах, чей-то голос.

Они еще теснее прижались друг к другу. Селифону, пьяному от счастья, хотелось дурачиться, смеяться, на весь лес крикнуть, да так, чтобы горы раскололись, чтоб не только люди, но и весь лес, вся природа почувствовали его радость. Приставив ладони к губам, он густым медвежьим рыком загоготал:

— Го-го-го-го-го!

— …о-о-о-о-о! — подхватило раскатистое эхо.

Вблизи испуганно сорвались двое и с криком бросились из пихтача. Пляска на полянке смолкла. А Селифон, подражая медведю, еще гуще, еще страшнее зарычал. Рев его был так дик, что у Марины мурашки пробежали по телу.

— Перепугал насмерть, медведушка ты мой!.. — и в тоне, каким она сказала ему эти слова, и как дотронулась до его плеча рукой, было то безрасчетное движение сердца, каким отдавала она ему себя навсегда с великодушием и щедростью.

3

Распахнув зипун, шагал Селифон, не чувствуя тяжести заплечницы[3]. Следы лыж за ним тянулись атласистыми узкими лентами.

— Нажимай! — оборачиваясь, кричал он.

Тишка Курносенок, с широко открытым ртом, выбиваясь из последних сил, тащился по готовой лыжне за Селифоном.

— Эко прет, сатана черный! Эдак и задохнуться можно.

Скатившись в лог, Курносенок наконец нагнал Адуева. Взглянув на веселое, возбужденное ходьбой лицо Селифона, он понял, что детина мог бы пройти еще столько же и сел отдыхать только ради него. Тишку охватила злоба.

— Кандалы, а не лыжи, сгореть бы им! — не знал он на чем сорвать гнев.

В серебряной парче стоял лес. Пихты никли под тяжестью снега.

Тишка жевал калач, по-заячьи торопливо двигая челюстями.

— Становись на мои лыжи, — сказал Селифон. — Сегодня до Семенкиной бы избушки добиться, переночевать там…

Курносенку не было расчета идти до Семенкиной заимки, но и отставать он тоже не мог.

Чужие лыжи только вначале показались ему легкими и ходкими. Трудно было идти, а Селифон снова и снова оказывался впереди. Его высокая фигура то и дело ныряла в кружевные просветы пихт, осыпая комья снега, бесшумно падавшие в пухлую порошу.

Под вечер Тишка окончательно обессилел.

Селифон взял у него ружье, топор, связку капканов и, убавив ход, снова пошел вперед.

И вновь Курносенок отстал.

Наконец-то Селифон снял лыжи, утоптал снег и сел.

«С непутевым сморчком связался! — все больше раздражался он на своего спутника. — Кому поверил, когда он и сам-то себе без божбы не верит. Наговорил, насулил с три короба, а я и уши развесил: «Что ни пихта, то и белка», — вспомнил Селифон уговоры Тишки пойти с ним на промысел белки в район, пограничный с угодьями алтайцев.


— Один в деревне вор, а всему миру разор да беспокойство! — говорили про Тишку односельчане.

По приговору схода он был выселен на Караульную сопку, возвышавшуюся на южной окраине Черновушки. Ночами ему было запрещено приближаться к деревне. Про отца Тишки, знаменитого песенника Маркела, убитого мужиками за слишком пылкую любовь к кержачкам, рассказывали, что он был «и высок, и кудряв, и прям, как сосна, а таких обольстителей женского полу после него, наверное, уж и на свете не осталось».

Тишка же был мал ростом, тщедушен и остролиц. Длинной, тонкой шеей, подбородком в рыжеватом пушку Курносенок напоминал неоперившегося гусенка. От отца он унаследовал только чудеснейший «маркеловский» голос. Не заслушаться Тишку, забыв обо всем на свете, не загрустить сладкой грустью от его пения было невозможно.

— Старика в пляс пустит…

— Мертвого из могилы поднимет…

— Не голос, серафимова цевница! Даст же господь человеку этакую соловьиную усладу! — говорили о Курносенке раскольники.

Отца Тишка лишился в четырнадцать лет, и полуслепая, больная мать отдала его в работники к мараловоду Автому Пежину.

Скупой, жестокий Автом и вывихнул неустойчивую душу Тишки.

Два года пробатрачил на кулака Курносенок, а хозяин все не выдавал работнику обусловленной при найме платы. И когда Тишка бросил работу и пригрозил богатею судом, Пежин сказал парню:

— На Листвяге кочуют мои старые должники — кыргызцы. Выбери ночь потемней и угони у них корову, а то и две, я их укрою на своей заимке: ко мне не бросятся. Только половчей, — наказывал Автом, — чтоб не поймали. А кыргызцы — нехристь, у них сам бог велел. С кыргыцкого пегого жеребца, купленного «за два огляда», прадедушка породу чубарых лошадей развел.

В этом духе и «просвещал» несмышленого малолетка матерый черновушанский кулак.

Такой «расчет» за работу по тем черным временам да в такой трущобной глуши сошел с рук и хозяину и работнику.

С тех пор и стал Курносенок вором и крал уже не только у казахов, но и у односельчан.

Как-то зимой Тишка свел со двора Егора Егорыча Рыклина корову, да так ловко, что долгое время никто ничего понять не мог: обул корову в сапоги, чтобы следа своего не оставляла.

Кражу раскрыли только летом. Уставщик Амос посоветовал мужикам отодрать Тишку «на два раза»: вначале розгами «до мокра», а потом крапивой с солью.

Мужики надели рукавицы и в точности выполнили совет наставника. Но внушение это не помогло.

Веселый песенник Маркел не оставил хозяйства сыну. А Тишка любил и коровий мык и дробный топот козьих копытцев на дворе. Вот и решил он как-то развести коз: корму не требуют, зимой и летом на горах пасутся.

И опять из стада Рыклина он украл двух белых, как лебедята, козлят и, спрятав в подвал, выпускал их пастись лишь ночью.

Наказание вору Рыклин придумал жестокое. С соседом, Емельяном Прокудкиным, он затащил парня в амбар, и ножом, сделанным из обкоска литовки, подрезал кожу на ладонях рук и на пятках, завернул ее и, засыпав рубленым конским волосом, отпустил вора.

Как дополз Тишка до Караульной сопки — неизвестно, но пролежал он в постели около года.

— В которой посудине побывал деготь — огнем ее только выжгешь, — говорили о Курносенке черновушане.

Помимо певческого дара, к Тишке перешла и другая заметная отцовская черта.

Молодая вдова «ахтерка-пересмешница» Виринея Мирониха говорила о нем:

— Сердце у него столь нежное, столь мягкое, бабоньки, и любить он нашу сестру умеет, как ни один мужик на свете…

Но за что любил Виринею Тишка — неизвестно. Очевидно, за то, что ее, как и его, лютой ненавистью ненавидело большинство черновушан.


— Тихо-он!

— …он-он! — откликнулось эхо.

Тишке не хотелось идти на Семенкину заимку. В прошлом году, возвращаясь с промысла, он ночевал у Семенки и «по ошибке» обменил свои старенькие обутки на добрые сапоги хозяина. Семенка два раза наведывался в Черновушку, но оба раза Тишка ловко увиливал от него.

«Обойти надо Семенку, ночуем и под пихтой», — решил Тихон.

Он слышал крик Селифона, но не отозвался.

Стемнело.

Селифон вошел в пихтач. Выбрав полянку, разгреб снег. Потом снял сумку, достал топор, плюнул по привычке на руки и сердитыми ударами стал рубить дерево.

До слуха Тишки приглушенно-дробно, как перестук дятла, доносились удары топора. Тишка пошел на стук.

…Сняв лыжи, Курносенок плюхнулся прямо на снег у заплечной сумки Селифона.

Сухостоина звенела под топором. Желтые щепки брызгами разлетались вокруг пихты.

Усталого Тишку раздражали и летевшие ему в лицо щепки и звук топора, болезненно отдававшийся в его ушах.

— Берегись! — крикнул Адуев.

Дерево рухнуло, захватив ветками испуганно съежившегося Курносенка.

— Убьешь! Куда валишь?

Тишке хотелось на чем-нибудь сорвать злобу, но он удержался и стал ссекать лапник на подстилку.

Селифон перерубил сушину, положил половинки конусом одна на другую, сложил щепы и сучья между бревнами, поджег. На очищенной площадке Курносенок сделал настилку. Огонь обнял дерево, расплавил и закоптил снег.

Тишка приготовил «сухарницу»[4]. После первых же ложек охотников разморило. Накрывшись зипуном, Селифон лег на спину и стал смотреть в небо. Тишка свернулся рядом.

Качающиеся над головой звезды слились с искорками от огня.

…Охотники вскочили, когда предутренний ветерок погнал на них дым и искры. Пора было продолжать путь.


Подъем на конечный хребет начали с полудня. Крутики одолевали с трудом, взбираясь зигзагами. Селифон снова ушел вперед. Чем ближе поднимались к кедровникам, тем чаще попадались беличьи следы.

Селифон и Тихон знали, что на противоположной стороне, в пади, есть заброшенная избушка охотников-алтайцев.

— Только бы найти ее…

Шли не останавливаясь, все время преодолевая соблазн пойти по свежим беличьим следам.

«Правильно! Есть бельчонка!» — думал каждый и в то же время усиленно гнал от себя мысль о том, что белки много. Охваченные волнением при виде зверя, они, притворно хмурясь, говорили: «Так себе», «Реденько». Этому их научили старые промысловики, считавшие, что «жадным аханьем» можно отпугнуть белку, что никогда не следует дивоваться на зверя: он «чувствует» это и может уйти.

На гребне Селифон остановился. Синяя, зыбуче бескрайняя, как океан, тайга разметнулась перед ним. Селифон тронул лыжи. Дух захватывало от крутизны спуска в узкую, длинную падь. Не падь — точно кнутом простегнутая в снегах щель. Ветер бил в лицо, свистел в ушах. Порой Селифону казалось, что у него выросли крылья и он летит. Промысловую избушку охотники нашли в устье пади.