Горные орлы — страница 70 из 127

Герасим Андреич позвал партийцев — Станислава Матвеича, демобилизовавшегося из армии Ивана Лебедева, Кузьму Малафеева — и твердо сказал им:

— Нет моих сил больше смотреть на этот развал. Под корень рубит он нас и своей «коммуной» и подобными «встречными» планами. Потом он взовьется и улетит, а мы расхлебывай. И что ты с его возьмешь, кроме как горсть волос… Письма наши жалобные к товарищу Кузьмину не помогают. Адуева и Погонышеву наших или не допустили к больному Быкову, или в другую какую беду попали они — не добрались до района. Ушли без лыж, а сами видите, какие нынче неподобные снега трахнули. Надо вам самим податься в район. Становитесь на лыжи и идите, один одного сменяючи. И всей делегацией чистосердечно-откровенную информацию товарищу Быкову, хотя бы в больнице, сделайте. Он, Михал Михалыч, и больной поможет…


Председатель «коммуны» Фома Недовитков, и дома не делавший ни одного шага без совета жены, теперь ошалело метался по необъятному хозяйству «коммуны».

— Засохнешь, как червяк, с этакой заботушкой, братцы! Помогите! Христа ради! — умолял он мужиков.

Но раскольники или отмалчивались на просьбы председателя, или отлеживались «дома на полатях» в горячую пору.

По распоряжению Опарина в неподготовленные омшаники были свезены на зимовку в одно место ульи всех «коммунаров».

У Акинфа на маральнике вовремя не подвезли сена.

— Перегубим пантачей, ну и ложись в могилу, — хмуро сказал Герасим Андреич и уехал в «сад», спасаясь от тоски и злобы за гибнущее на глазах хозяйство.

Недомолоченный хлеб гнил в раскрытых кладях. Кедровый промысел упустили. На белковье и соболевку не снарядили ни одной бригады.

Зима действительно застала черновушанских «коммунаров» в «летнем платье». И зима выдалась на редкость снежная. Старики не помнили таких снегопадов, даже по улицам деревни дорогу протаптывали всей коммуной. Морозов, ветров в эту зиму тоже не было. Снег не уплотнился, не «захряс», как говорят на Алтае.

Проезда, конной связи по тайге и горам между селами до конца февраля не было. По снежным хлябам в два метра толщиною ходили только лыжники.

Даже испытанные колхозники, захлестнутые какой-то общей отчаянной растерянностью, утратили прежнее рвение. На собраниях они жались в сторонке, стыдились смотреть друг на друга.

В коммуне вспыхнул падеж рогатого скота от недокормок и неизвестной болезни. На птичнике обнаружили зернистую соль и пока разобрались в чем дело, куры наполовину передохли. Захудалые лошади перезаразились чесоткой.

— Лося бьют в осень, а дураков — круглый год, Лупан Калистратыч, — как всегда загадочно, сказал Рыклин Федулову. — Умный давно, Лупанушка, знал, что раз наклюнулось — значит вылупится. А наклюнулось оно еще с Орешки Зурнина и Митьки Седова. И теперь чем скорей с этим усатым побалтуем мы коммунную карусель окрутим, тем прытчей до своих дворов разбежимся, чтоб уже навсегда захоронить ее, матушку, и землицу на ее могилке притоптать. Терпи! — снизив голос до шепота, продолжал Рыклин. — Одумаются — повернут на старое. И в ихнем лагере есть наши единомышленники. Давненько, правда, но самолично читал я в краевой газетке речугу большого комиссара Сыркова. Так этот Сырков там прямо так и сказал: «Накопляйте, мужички, в добрый час». Обдумай хорошенько золотые эти слова, Лупанушка, и жди — придет наше время.

— Жди, пока сатана сдохнет, а он еще и хворать не думал, — мрачно отозвался Лупан и повернул к дому.

Первыми на конюшню коммуны пришли старик Федулов с сыном, оба широкоплечие, плотные, с цепкими, железными пальцами. Конюхи расступились перед ними.

С легкой руки Федуловых, по определению старичонка Мемнона Свищева, началась «всечерновушанская растащиха».

— Чем хуже, тем лучше, — потирал руки Егор Егорыч.

8

— Давайте кончать, товарищи, — поднялся худой, желтый после болезни Быков.

— Нет, видно, худа без добра, Михал Михалыч. Прямо внеочередной пленум горноорловцев состоялся из-за нашего Опарина, — засмеялся Иван Лебедев, когда секретарь после продолжительной беседы, сильно припадая на протез, провожал до двери кабинета ходатаев по черновушанским колхозным делам.

— Дорого нам обошелся этот самый пленум, — хмуря серые от ранней седины брови, заговорил Быков и, глядя прямо в глаза Станиславу Матвеичу, жаловавшемуся на загубленных пчел, добавил: — Не плакать, не вздыхать, а действовать, действовать, товарищи! Многому научили нас господа Кузьмины и их злые и глупые подручные!

Глубоко запавшие черные глаза Быкова яростно вспыхнули. Но, взглянув на Селифона Адуева, он смягчился, потеплел.

— Экой же, право, ты большой и сильный! — Низенький, худой Быков завистливо потрепал Адуева по плечу. — Много вас там таких Микул Селяниновичей на привольных-то медах да на медовухе вымахало! Татуров ваш, — секретарь широко развел руки, — тот прямо на Илью Муромца смахивает. Да и ты, Матрена Дмитриевна, тоже хороша бульба, — засмеялся Быков.

— Проклятая деревяшка! — секретарь озорно топнул протезом. — Сколько раз собирался я к вам, а как подумаю — неделя в седле, тайга, горы, реки, речки, топи — страх берет. А жалко. Народ у вас там кондовый. С эдаким народом и горы разрубить можно… Ой, соберусь я к вам…

— Нет, уж ты, Михал Михалыч, потерпи до самолетов. Сам же о них так завлекательно нам сказывал, — почувствовав отеческое расположение Быкова, с улыбкой ответила Матрена Погонышиха. — Потерпи, а то я и не с твоим здоровьем, а чуть-чуть не окачурилась в снегах. Потерпи до самолетов.

Уходить из просторного, теплого кабинета не хотелось. На улице вровень с подоконниками лежали снега. Глаза Быкова снова остановились на Адуеве.

— Обрадовал ты меня, Селифон Абакумыч, своей жадностью к книгам. В молодости три только года был я сельским учителем, а до сих пор живет у меня педагогическая закваска, всех готов за школьную парту усадить, — Быков снова как-то особенно, по-отечески тепло, обратился к Адуеву.

— Приходи ровно в девять прямо домой. Соберу я для тебя все, что смогу.

— С превеликой радостью, Михал Михалыч! — заспешил просиявший Адуев.

Было в Быкове что-то, что располагало к нему людей. Одновременно походил он и на Зурнина и на Вениамина Татурова, научивших Адуева любить книги. Что-то общее было в них. Адуев еще не понимал, что, но что люди эти одной закалки, было для него ясно.

Только много позже Селифон понял, что это общее была спокойная сила, отлично знающая, что ей нужно, всецело доверяющая себе и возбуждающая беспрекословное доверие других.

Михал Михалыч Быков был сибиряк, уроженец Барабинской степи. Болезненный, предрасположенный к туберкулезу восемнадцатилетний юноша поехал на Алтай, в большое волостное село, учителем начальной школы. Проработав три года, он поздоровел и так полюбил богатейший, изумительный по красоте и по благодатному климату край, что решил в нем остаться навсегда. Здесь его и застала революция. Здесь он и партизанил, борясь с бандами Колчака. Здесь в двадцать два года поседели его кудри за одну ночь, когда, приговоренный к расстрелу, ждал прихода за ним казаков. На его счастье, ночь выдалась такая дождливая и черная, что ему удалось, вырвав из рук казака шашку, зарубить одного из конвоиров. Будучи ранен в ногу другим казаком, Быков сумел уползти за несколько километров на пасеку и скрыться там. Позже раненую ногу ему отняли в партизанском отряде, но и с протезом Михал Михалыч чувствовал себя «на двух ногах».

От романтических, отлетевших в песенное прошлое партизанских годов по всему южному и северному Алтаю у Быкова были рассеяны дружки, участники героических походов. Хорошо помнили они кудрявого черноглазого Михалыча, не один раз вырывавшегося «из зубов» у белых.

После войны Быкова перебросили на партработу.

Годы изменили облик Михал Михалыча. Кудри поредели и завяли. Две глубокие морщины пролегли на пожелтевшем лбу. Но прежними остались большие черные глаза. И ясность решительного ума и веселье светились в них. Неизменной осталась и любовь к благословенному Алтаю.

— Живи я в другом месте — давно бы уже в земле лежал. Нет, с Алтая меня не выломишь, — говорил Быков.

Селифон Абакумыч пришел к секретарю райкома ровно в девять. Деревянный особнячок в три комнаты с кухней был рядом со зданием райкома. На звонок Адуева в передней вместе с Быковым появились два кудрявых черноглазых «бычонка», как называл их Михал Михалыч. Старшему было лет восемь. Трехлетний Ваня, в большой фуражке и роговых очках отца, сидел у секретаря на плече и болтал ножонками, обутыми в крошечные желтые сапожки.

— Смотрите, быченята, на дядю-раскольника Селифона Великого, — смеясь, сказал сыновьям Быков.

Опустив Ваню на пол, он повел Адуева в глубину дома.

В столовой навстречу Адуеву поднялась немолодая пышноволосая, голубоглазая, хорошо сохранившаяся женщина с грудным младенцем на руках.

— Это тот самый Селифон Абакумыч, о котором я говорил с Зурниным, — сказал Быков жене. — А это моя Дарья Прокопьевна, учителка и мать трех «быченят».

Адуев поздоровался. По тому, как супруги переглянулись, как в глазах их промелькнули еле уловимые искорки, Адуев понял, что они живут душа в душу. И у него, все время болезненно ощущавшего свое одиночество, сжалось сердце. Но в следующую минуту ему стало сразу и легко и тепло в этом уютном, обжитом доме, словно он вернулся сюда после долгой разлуки.

— Ты нам, Дарья Прокопьевна, потом ужинишка, полегче, повегетарианистее… Чего-нибудь этакого, вроде не любимых сибиряками пельменей! И боже тебя упаси, ежели еще с рюмкой твоей настойки… — Быков, озорно прищурившись, посмотрел на жену.

Дарья Прокопьевна большими, ловкими, белыми руками положила ребенка в плетеную качалку и неспешной, валкой походкой полнеющей женщины пошла на кухню.

Быков ввел Адуева в кабинет, заставленный шкафами с книгами, и, осторожно выставив из комнаты ворвавшегося за ними сынишку, легонько закрыл дверь.

— Недавно вернулся из больницы, да и дома редко видят они меня. Зато когда случится, вот и вешаются… — Михал Михалыч подвинул Селифону стул.