За ужином никто не проронил ни слова. И это молчание было тяжелее любой ссоры.
Не выдержал Елизарий и, облизывая ложку, криво улыбаясь, сказал:
— Ну вот, бабы, теперь мы на ваши трудодни перешли. Не угодили новому председателю… Не прогоните? — попытался засмеяться он, но даже и Ериферий, всегда и во всем копировавший брата, не поддержал Елизария.
Легли близнецы раньше обычного, но долго ворочались на постелях.
— У каждого живот заболеть может… — негромко сказал Елизарий.
Он знал, что брат не спит, но Ериферий не отозвался.
Утром братья решили идти за хариусами, но крючки у лесок кем-то были оборваны, а попросить не у кого — народ чем свет уехал, ушел в поле.
Братья разошлись в разные стороны: Елизарий — за ягодами, Ериферий — по грибы. Это был первый случай, когда они были в тягость друг другу.
В обед снова сошлись в прохладном погребе.
— Врут, позовут, — сказал Елизарий.
— Я тоже так думаю, что позовут, — мрачно отозвался Ериферий и замолчал.
Ужин был еще тяжелее, чем вчера. Женщины, как назло, говорили о том, что обещают в магазин на хлебозаготовку и готовые шерстяные юбки, и шелковые чулки, и мужские пиджаки с жилетками.
— А хлебец-то сыплется… Позовут! Убей бог, позовут! — сказал Елизарий.
— Я тоже так думаю, — еще мрачнее сказал Ериферий и поспешно вылез из-за стола.
Но он не отправился спать, как обычно, а, боязливо озираясь, надел картуз и тихонько вышел за дверь.
…Не успел Ериферий переступить председательский порог, как запыхавшийся Елизарий стоял уже рядом с ним.
Селифон Абакумыч писал сводку. Лица близнецов ему были видны плохо, но по тону их голосов Адуев понял все.
— Селифон Абакумыч, — начал, как всегда, Елизарий, — прости ты нас Христа ради…
— Поправились мы, вот с места не сойти… — присоединился Ериферий.
Адуева разбирал смех, но он сдержался и сказал строго:
— А я думал, у вас совсем совесть потеряна, мужики.
Герасим Андреич решил со своей бригадой на все жнитво и молотьбу переехать в поле.
— Сами посудите, товарищи: золотые часы и утром и вечером на езду теряем. Ну, бабе там хлебы испечь, рубахи постирать, у нас же вся забота в пшеницах. А они вон какие нонче…
По примеру первой бригады в поле переехали и лебедевцы.
В помощь Герасиму Андреичу к первой бригаде прикрепился Вениамин Татуров. Селифон пошел к Ивану Лебедеву. Рядовых коммунистов тоже распределили поровну.
По просьбе Адуева совхоз «Скотовод» выделил горно-орловцам две молотилки.
На токах закипела круглосуточная работа. Азарт соревнования в уборке захватил всех, от стариков до ребятишек, перебросился в соседние колхозы. Об этом позаботился Вениамин Ильич.
«Не для чужого дяди — для себя и для родного советского государства стараемся: наше богатство — его сила. Его сила — наше богатство и счастье», — эти слова, записанные Татуровым в договоре на соцсоревнование между колхозами, через газету облетели весь район.
Зато не только в Черновушке, но и по всему горному Алтаю не было еще случая, чтоб с хлебом отмолотились к средине октября. Об этом только мечтал покойный Дмитрий Седов.
По настоянию Быкова место, предоставленное области на Всесоюзный съезд колхозников-ударников, отдали «Горным орлам».
Черновушанцы выдвинули двух кандидатов: председателя Адуева и конюха Рахимжана.
Пастух испугался. На все уговоры Вениамина Татурова он упорно твердил:
— За что рассердился?! Как брошу лошадей?! Пожалиста, не надо! Сделай милость, не надо!.. — В глазах Рахимжана дрожали слезы.
Старая Робега, встревоженная за мужа, попросила слово первый раз в своей жизни.
— Куда попал маленький, темный человек в большом городе! Пропал Ракимжанка, заблудился Ракимжанка, свой край сроду не найдет…
Накануне Станислав Матвеич сообщил Селифону Адуеву:
— Марина пишет, собирается приехать в Черновушку вместе с назначенным в совхоз начальником политотдела.
«Замуж, значит, вышла… Значит, всему конец…»
Селифон ни слова не ответил Станиславу Матвеичу.
В конце января Адуев стал собираться в Москву.
И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасна светлая наша страна! Величайший в мире народ выбрал, обжил, немеркнущей в веках драгоценной кровью своей отстоял в годины лихолетий. Кровью и потом удобрил тебя, родная моя земля.
Горы, леса, ширь — конца-краю нет…
Кому не понятна гордость тобою и нежная сыновняя любовь к тебе?!
Какой лютый враг может выжечь любовь к тебе?
Скорей темные леса твои опрокинутся корневищами в небо, а вершинами врастут в землю, чем выжгут из сердец твоих сынов вечную, неискоренимую любовь к тебе…
Да и как можно выжечь, искоренить то, что вошло в кровь человека с молоком его матери! Когда он малым ребенком уже любил тебя, сидя в зимние стужи на теплой печке, вздрагивая от выстрелов мороза в углах избенки и слушая чудесные сказки седой, подслеповатой бабки.
Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей! Синее небо с вендами журавлиных стай! Необъятна ты и величественна, как океан.
Адуев сидел у окна. Проносились будки, блокпосты, станции. Сибирский экспресс проглатывал перегон за перегоном.
Город-юношу — Новосибирск проезжали вечером. Селифон смотрел на переливающиеся брильянтами огни фонарей, и ему казалось, словно он после весенней теплой ночи попал на луг, распустившийся неисчислимым количеством золотистых жарких[38].
Барабинские, омские, тюменские степи поразили Адуева. Житель гор, о таких степях он только слышал.
Волчьей шерстью дыбились камыши вкруг застывших чаш озер со следами заячьих «путиков», видных из окна вагона. И снова степи, бесконечные, привольные, как в песне.
Если бы все их вспахать и засеять!.. Теперешними тракторами — это не конным плужком! Это теперь по силам.
Дымный от заводов, грохочущий черный Урал.
…Пермь, Вятка, с ворохами искусно обработанных замысловатых безделушек из дерева у привокзальных ларьков.
Селифон вернулся в вагон со станции и сказал соседке, словоохотливой немолодой учительнице из-под города Барнаула.
— Сколько игрушек! И как хорошо сделаны! Золотые руки у здешних мужичков.
— Вятка — лесная сторона: здесь веками развивалось искусство обработки дерева, — охотно отозвалась спутница, всю дорогу внимательно наблюдавшая необыкновенно жадного к впечатлениям соседа по купе. Она с удовольствием смотрела на его огромную, сильную фигуру, на молодое, хотя и бородатое лицо, на крупную черноволосую голову. Ей понравилось, когда он вошел в первый раз в купе и снял шапку: целый пук густейших глянцево-черных волос так и прянул на его голове.
«Какой великан, а что-то детское есть в нем», — отметила она сразу же.
— В одну из поездок я купила здесь удивительную шкатулку из липы, только мастер-художник мог сделать ее…
Но Адуев не отозвался. Он неожиданно замолк: Селифон вспомнил, что эти места — родина Марины. То же самое с ним случилось в Омске. На станции он увидел выходившую из вагона молодую синеглазую женщину о родинкой над верхней губой, на том же месте, что и у Марины.
Селифон по-новому начал ощущать свою любовь к Марине.
Ему казалось, что когда он жил с нею, то не понимал всей ценности любви, а только безрассудно, беспечно наслаждался ею.
Адуев начал припоминать самые мелкие подробности их жизни с Мариной.
Все встало перед ним с необычайной живостью. Новый волнительно-яркий мир, мчавшийся навстречу, внезапно померк. Он почувствовал себя глубоко несчастным.
Весь вечер он сидел отчужденный. И сейчас, когда отъехали уже далеко от Вятки, Адуев вернулся к прерванному разговору.
— Есть, знаете, Надежда Михайловна, и у нас тоже деревянных дел умелец, про которого говорят, что он топором часы состроить может. До революции церкви рубил, иконостасы резал. На что ни поглядит — сделает… — Говоря о Станиславе Матвеиче, Селифон думал о Марине, думал он о ней неустанно и настойчиво, как о неизлечимой болезни.
— А вы в Москву, на съезд, конечно? — неожиданно обратился к Адуеву небольшой, плотно сбитый человек, с круглым бритым лицом, с выпуклым лбом и ясными голубыми глазами.
Внимательным взглядом Селифон окинул нового пассажира, севшего в Вятке.
— Вы угадали, на съезд в Москву, — отрываясь от дум, сказал Адуев.
— Давайте познакомимся. Я тоже на съезд. Прозорин, председатель колхоза «Красный пахарь».
— Павел Александрович? — обрадовался Селифон. Совсем недавно он прочел в центральной газете очерк об одном из лучших колхозов страны и об его замечательном председателе Прозорине.
— Он самый, — сказал Павел Александрович и рассмеялся, слегка откинув назад голову. — А вы, должно быть, с Алтая, а то и дальше?
— С Алтая, из «Горных орлов», — почему-то первый раз смутившись за громкое название своего колхоза, ответил Адуев.
— То-то я вижу, что из старообрядцев товарищ, — снова засмеялся Прозорин, хитровато сощурившись, и откинулся назад, как бы разглядывая собеседника от валенок до головы. — Ну, вот, мы и не заскучаем в дороге двум председателям колхоза есть о чем поговорить! — сказал он.
Во всем облике нового своего знакомого Селифон сразу же почувствовал пытливый ум, неукротимую энергию и расчетливость в каждом слове и движении. Через полчаса они оба забыли об окружающих их людях и говорили о самом главном.
— Нет, Селифон Абакумыч, при начислении трудодней по нормам выработки, как ни борись за качество работы, люди будут стремиться не столько к качеству, сколько к количеству. Крестьянин — хороший математик, — Прозорин, хитровато прищурившись, посмотрел на молодого своего собеседника. — А вот оплата в зависимости от урожайности заставляет колхозника главное внимание уделять качеству обработки. Тут уже каждый шаг его подчинен повышению урожайности. Попробуйте — и сразу же поймете разницу. Очень, очень хороший математик мужичок! — щуря голубые, с мужицкой хитринкой глаза, засмеялся Прозорин.