Парикмахер услужливо закрыл шею и грудь Адуева салфеткой. Схватил ножницы и защелкал ими. Возился парикмахер с Селифоном около часа. На полу валялась борода, клочья черных волнистых волос.
Селифон посмотрел на пол и засмеялся.
— Как с доброго барана копна шерсти, — пошутил он.
С каждой минутой Адуев все больше и больше не узнавал себя. Лицо выглядело тоньше и строже. Прямой крупный нос стал словно еще больше, раздвоенный посредине подбородок — гладким и сизым. Под коротко остриженными усами проступили губы, полные и яркие.
Селифон прошел мимо удивленной Фроси в горницу и сказал оттуда:
— Достань-ка мне, Евфросинья, новый костюм, сапоги и пальто.
— Это какая же нечистая сила обкарнаться-то тебя заставила? И для какого такого случая кустюм? — Фрося вошла в горницу, во взгляде ее горели и ревность, и закравшийся испуг, и собачья преданность, и любовь.
Селифон отвернулся к окну.
— Торжественное заседание сегодня. Договор на соревнование со светлоключанцами подписываем.
Лишь только Селифон ушел, Евфросинья побежала к приятельнице, жене ветеринарного фельдшера, Расторгуевой Марье Антоновне — первой в совхозе моднице.
Расторгуева покорила Фросю.
— Хотя я будто и тоже не вышла лицом, но Емельян Емельяныч души во мне не чает за знание секретов любви. Каждый раз этими секретами я его в тупик становлю…
Дальше разговор женщин перешел на шепот.
— Только, конечно, за модой нам больше других следить приходится. Но это свою приятность имеет. Кроить, шить, перешивать, наряжаться!.. Да без этого и высшего смысла жизни не существует.
Евфросинья раскрыла сундуки и показала Марье Антоновне десятки сарафанов из шумящего китайского шелка, куски шерсти, тончайшего батиста, нансука, вывезенные когда-то Амосом Карпычем из Кобдо.
Марья Антоновна ахнула. Дружба женщин крепла с каждым днем.
Одевалась Расторгуева, на удивленье всей деревне, в платья необычайных покроев, в цветные шляпки величиной с колесо. Подводила брови, красила губы.
Ходили слухи, что на ночь она обкладывает лицо какими-то только ей известивши составами, а утрами сама себя «нещадно лупит» по щекам и по часу растирает каждую морщинку на лбу. Столько о ней болтали приличного и неприличного черновушане, — не только раскольницы, которым все это действительно было в диковину, но и совхозовцы, — что мужчины при встрече с Марьей Антоновной осматривали ее с ног до головы и долго провожали глазами. Походка же у нее была отменная, с подрагиванием, быстрая и мелкая.
К ней-то и прибежала взволнованная Евфросинья.
— Что хошь возьми, а научи ты меня всему секретному. И укрась ты меня, как розу, как сама себя украшаешь. Думается мне, что он не напрасно и бороду на голу кость, и усы над губой, вприсыпочку, и кустюм, и сапоги…
В этот миг Фрося была обожжена ревностью, болью, злостью.
В судьбе Фроси Марья Антоновна приняла горячее участие. Закрылись они с ней, наглухо задернули шторки у окон, а к вечеру и мать родная не признала бы Евфросинью — такую завивку и раскраску лица сделала ей Марья Антоновна.
Идти домой от Расторгуевой Фрося не решилась. Накрывшись платком, отворачиваясь от встречных, прибежала она к Виринее Миронихе и робко вошла.
— Да тебя не черти ли эдак усоборовали, Фросенька! — схватившись за живот, расхохоталась Виринея. — Овечка! Да распрородимая ты моя мамынька, овечка!..
Виринея вдруг раскраснелась, погрозила кулаком.
— Это она, рыжая, рябая шлюха, как ягушку, закрутила тебя да размалевала курам на смех.
Мирониха ненавидела Марью Антоновну и всячески издевалась над нею. Удачно копируя зыбкую походку Расторгуевой, Виринея смешно трясла толстым своим корпусом:
— Сеет, сеет луковицей… — и презрительно плевалась. — Да он, Селифон-то, от людского стыда изувечит тебя, кикимору этакую! — пыталась убедить Виринея Фросю. — Этак обштукатурилась: лошадь увидит — на дыбки вздымется. Да он, Селифон-то, выгонит тебя на улицу — «прохолонись», скажет. И прав будет — не сходи с ума…
Но, видя, что никакие уговоры не действуют, сняла полотенце, намочила конец и с силой стала тереть малиново-розовые щеки и зловеще-синие подглазницы Евфросиньи.
— Убьет, вот те бог, убьет Селифон!.. — угрожала она вырывающейся Фросе.
Вскоре они уже разговаривали мирно.
Евфросинья всячески пыталась успокоить себя, прежде чем отправиться домой. Но под конец не выдержала и созналась:
— На сердце у меня мороз, Вирёша. Такой ли мороз, что не знаю, как и порог переступлю! Во всем изо всех жил стараюсь, а он ровно бы с каждым днем от меня все дальше и дальше…
Дома Фрося долго и безуспешно расчесывала завитые в кольца волосы.
«Ежели чего, дак я ему выпалю: «Сама директорша завивается и брови, губы подмазывает, не только Марья Антоновна. И это я для ради твоего большого торжественного заседания подправилась», — попыталась улыбнуться Фрося, но не могла.
Адуев пришел поздно. Евфросинья накрыла ему стол, прибавила огонь в лампе и села напротив. Селифон не поднимал глаз от миски. Фрося жадно смотрела на красиво подстриженную голову Селифона, коричневую, ровно подбритую шею, на гладкие голубовато-сизые его щеки и думала: «Без бороды он куда моложе и приятней».
— Ох!.. — вырвался у ней не то стон, не то вскрик, словно она нечаянно обожглась.
Селифон вскинул на нее глаза. Жар и трепет охватили Фросю от головы до ног. Не отводя глаз, не мигая, она смотрела ему в зрачки.
Долгим взглядом оглядел Селифон подкрашенные ее брови, худые, выступающие в широком разрезе кофты ключицы обнаженных плеч. Перевел глаза на завитые шапкой волосы и мучительно улыбнулся.
Марфа Даниловна погасила лампу и вскоре затихла.
Марина лежала с закрытыми глазами. В переулке заскрипел снег. И хотя шаги вскоре затихли, но Марина все еще слушала звенящую тишину.
Прошлое проносилось стремительно. Первая встреча с долговязым безусым Селифошкой сменялась пылающими в огнях зорями, песнями на полянке, горным эхом от далекого выстрела. Пляска Селифона… Свадьба… Росная луговина в цветах, на пасеке, и по ней идет она, а с неба падает золотой пчелиный дождь…
Полузабытые запахи, звуки, краски. И снова Селифон, молодой, сильный, любимый…
Не зажигая огня, Марина взяла пальто, платок и с замирающим сердцем тихонько открыла дверь. В сенях перевела дух.
На дворе остановилась, тяжело дыша. Потом оделась и пошла.
Звездная синяя ночь. Заледеневший снежок похрустывал под ногами. С прорванных на перекатах полыней доносился освобожденный переплеск волн. С Теремков напахнуло влажным, смолистым ветром.
Как очутилась Марина в «его» переулке, она и сама не сумела бы сказать. Но переулок этот до последней трубы на крышах домов, до сломанных углов у амбаров Марина представляла не раз.
Подойти к дому Селифона с темными, страшными окнами долго не решалась. Несколько раз пыталась повернуть обратно и не могла. Наконец, словно подталкиваемая кем-то сзади, сделала первый шаг и остановилась. Сухим языком лизнула спекшиеся губы и снова шагнула. Глаза Марины были полузакрыты. Еще шаг — и она прислонилась горячей щекой к холодной стене дома.
За стеной было глухо. Но среди мертвой тишины дома она вдруг уловила плач ребенка.
Марина оторвалась от стены и побежала.
С курсов Погонышиху ждали со дня на день. На ферме заменял ее, Кузьма Малафеев. Этой зимою Кузьма был премирован как лучший ударник промысловой бригады, втрое перевыполнивший план лова.
Селифон Адуев высоко ценил Кузьму за искусный соболиный промысел, но мало доверял ему как руководителю фермы. После ухода Матрены в первый же месяц удои коров снизились на двенадцать процентов.
Селифон пришел на скотный двор. Там все как будто бы шло так же, как и при Матрене, но скот заметно сдал в теле, несколько коров было явно больны, шерсть на них вздыбилась, глаза невеселы, на водопое не подошли к проруби.
— Третий день перемогаются чего-то… А удои, Селифон Абакумыч, сами знаете: у коровы молоко на языке. Из дальней скирды сено с гнильцой пошло. На добрые корма перейдем — в норму вправимся, — успокаивал председателя Кузьма.
Больных коров Адуев приказал отделить и вызвать к ним ветеринара из совхоза, сам решил чаще бывать на ферме.
Слушая Кузьму, председатель думал о чем-то своем, и казалось, до него совсем не доходило объяснение, почему перепоролись вырвавшиеся из стойл быки Синегуб и породистый Ноздряк.
— Да ведь за Синегубкой, Селифон Абакумыч, сам сатана не углядит, столь ли змеина вредный…
Прижатый культяпкой к боку, торчал у Кузьмы свитый из сыромяти толщиною в палец кнут. Селифон все время смотрел на кнут Кузьмы. Рослый красный бык Синегуб с огромным, складчатым подгрудком, широколобый, с мученически налитыми кровью глазами, рвал ногою землю, поводил исполосованными боками и грозно ревел.
— Будь он мой собственный, убил бы его давно, вражину…
Адуев выхватил у Кузьмы кнут, переломил кнутовище и бросил его в сенник.
— Следить надо!.. «Убил бы»! — глаза Селифона сощурились в презрительно-злой усмешке.
Председатель повернулся и пошел с фермы.
Кузьма удивленно посмотрел председателю вслед. Еще во время разговора он заметил, что руки Селифона, стиснутые в кулаки, тряслись.
Селифон шел задумчиво. Гнев его прошел. Он упрекал себя:
«Надо сдерживаться. С народом работаешь… Помни о Прозорине: у него хозяйство побольше твоего…»
На рассвете председатель снова отправился на ферму.
Румяно разгоралась заря. Поскрипывал подстывший за ночь снег под ногами.
Радуют охотника первые признаки весны. Вот-вот, кажется, услышишь песню токующего глухаря. Еще по-зимнему багрово загораются хребты гор, когда, стреляя молодыми лучами, выкатывается над Теремком солнце. Еще густым кудрявым столбом поднимается дым из труб в тихие утра, еще горят щеки от приятного морозца, но чувствуется уже, что хребет у зимы сломлен и что в полдень запоют синицы, и на солнечной стороне начнет притаивать побуревший, ноздреватый снег.