По дороге к ферме приближался верховой.
— Председатель катит! — крикнул Елизарий.
— Саврасый вваливает, ног не видно, — узнал иноходца и Ериферий.
Подручные поднялись. Их заспанные лица, осоловевшие глаза словно сейчас только увидел Елизарий и заругался:
— Рожи-то, рожи-то набрякли! Не догляди — на ходу уснут… Таскайте тесины на крышу, мазницыны внуки!..
Послушный поводу конь повернул к шумевшим плотникам.
— Селифон Абакумыч! Селифон А-б-бакумыч! — закричал сверху Елизарий. — Это разве порядок? Гвозди где? Где гвозди?
Елизарий поспешно начал спускаться по качающимся сходням. Ныряя под стропила, спешил за ним Ериферий.
Живот Елизария по полушубку перепоясан полотенцем, у Ериферия — веревкой. Селифон смотрел и на растоптанные валенки на ногах двух братцев и на меховые полушубки и шапки:
«Теплые мужички! К случаю придрались: гвоздей действительно нет».
— Как хочешь, председатель, — а гвоздь хошь рожай! — приступил Елизарий.
— То есть какие же после этого графики, трудовые дисциплины?.. — подхватил Ериферий.
Адуев знал, что Свищевы преувеличенно шумливы; лишь потому, что за небрежную установку стропил правление оштрафовало их по пяти трудодней каждого и заставило переделать работу.
— Здорово, ударнички! — иронически сказал председатель.
Он поднялся на крышу и внимательно проверил смененные стропилины.
Братья напряженно следили за выражением лица Адуева.
— Ну вот, теперь тютелька в тютельку, хоть по ватерпасу проверяй.
— Да ведь мы же, Селифон Абакумыч, завсегда… Мы же из шкуры вылазим, — не мог скрыть улыбки Елизарий. — Но вот гвоздь, будь он неладен…
Селифон вспомнил, что еще зимою он купил десяток мотков катанки: «Кузнецы в ночь насекут на крышу». Рассматривая стропилины, он, сам кузнец и слесарь, обдумал, как легко можно приспособить машинку для резки проволоки, как просто и быстро выбить на домодельных гвоздях шляпки.
— Настилайте полы, а гвозди утром пришлю, — сказал Селифон, устремив осуждающий взгляд на обширный живот Елизария, перетянутый полотенцем.
Селифон был одет в серый, выгоревший на спине пиджак, в замшевые, под цвет пиджака, лосиновые брюки, заправленные за голенища высоких, полуболотных сапог. Елизарий, глядя на подбористого председателя, почувствовал неловкость и за свое полотенце, и за валенки, и за зимний полушубок.
— Ну что ж, полы, так полы, — согласился он.
— Только, чур, уговор, товарищи, дело дойдет до конька, чтоб был он у меня — струна! — распорядился Селифон. — И чтоб на вытяжных трубах флюгерки — глазу радость!
— Только вот штраф, Селифон Абакумыч, — прибеднился Елизарий.
— Ну, насчет штрафа после сдачи работы в срок посмотрим. Сроку же на доработку пять дней — с плотниками высчитал, — сказал он Свищевым.
Жизнь с Мариной! Адуеву казалось, что он второй раз вышел из тюрьмы и, как и тогда, по-новому ощутил всю прелесть мира: такая пропасть была между жизнью с грубой, дикой поповной и нежной, преданной женой.
«Счастливый, любящий человек — орел в поднебесье, все ему и видно и доступно», — не раз думал о себе Селифон.
Никогда еще так радостно не работалось Адуеву, как в эту весну. Опыт многому научил его. Молодой председатель скоро понял, что далеко не всегда успех дела решает прямой напор: очень важно, узнав людей, находить «тропку к сердцу человека».
К весне готовились всю зиму, но, как обычно в большом хозяйстве, неожиданно обнаруживались прорехи. Рамы для новых полевых станов сделали с более редкими переплетами, чем допускало недавно полученное стекло, оказавшееся оранжерейным.
— Та воно же коротко, будь воно проклято! — ругались столяры и наотрез отказались от оранжерейного стекла.
Вечером в мастерскую завернул председатель.
— Стекла, товарищи, другого нет, и никак ты его длиннее не вытянешь, придется подгонять переплеты.
Столяры-новоселы, прибывшие на Алтай с Кубани, стояли в брезентовых фартуках, с засученными по локоть мускулистыми руками и недоуменно смотрели на председателя.
Старший из них, жилистый, кудрявый Остап Птица, хитро прищурился.
— Це дило треба разжуваты, — недоверчиво проговорил он и глубокомысленно поскреб в затылке.
— А ну, дайте я сам попробую, мужики, — сказал Адуев.
Селифон вставил раму в жом верстака. По предложению столяров, требовалось разломать склеенные рамы и тогда только наново собирать их.
— Так, говоришь, товарищ Птица, разламывать, а потом склеивать? — раздумчиво сказал Селифон.
— А як же, товарищ председатель, коняку с хвоста не запрягают, свиню значала рижут — тоди смолят, та сало солят.
— Ну раз все едино что хлеб, что мякина, тогда не ругайся, если испорчу, — Селифон так решительно тряхнул головою, что черные, как антрацит, волосы его упали на лоб.
Он сбросил пиджак на ворох стружек, взял метр, вымерил центр одного из переплетов и сделал пометки. Из подрамника выбрал мелкозубую пилку-ножовку, выпилил углубления с двух сторон переплета и, не вынимая ножовки, резким поворотом стального лезвия выколол кусочки дерева.
— Який дотошный! Який дотошный! — шептал Птица, покачивая кудрявой головой.
По тому, какую Селифон выбрал пилку, как выпилил нужной глубины и особенно выколол ножовкой пазы, наблюдательный столяр Птица понял, что и «столярное дело у рук председателя бывало».
Не разбирая рамы, Адуев вогнал в вырезы добавочные вставки. Уже сразу после разметки переплета Птице стало все ясно. Селифон чувствовал, его смущение, и ему захотелось сгладить неловкость.
— Ну да ты, Остап Григорьевич, — обратился он к Птице, — лучше меня это сумеешь сделать.
Селифон стряхнул стружки с пиджака и оделся.
— Только, чур, уговор: эту мою работу, — Адуев указал веселыми глазами на вставленный переплет, — не показывайте никому, не стыдите председателя вашего.
Каждое свое дело Марина начинала мыслью: «Понравится ли оно ему?» Безошибочным чутьем страстно любящей женщины она улавливала малейшие его желания и прятала их в тайниках души.
Так, любовно, на городской лад, убрала она квартиру.
Снимая со стен выцветшие лубочные картинки, она хотела вытравить из дома все, что напоминало Селифону старую, раскольничью Черновушку, с которой он вел непрерывную борьбу, и старательно удалила все, что хоть как-нибудь могло напоминать Фросю. Сама она всячески гнала от себя мысли о поповне и если когда и думала о ней, то со стыдом и отвращением: разум подсказывал ей, что Фросю надо забыть как можно скорее и ей и Селифону.
Марина видела, с какой жадностью Селифон собирает библиотеку, как много читает. Она написала Орефию Зурнину письмо с просьбой подобрать «мужу книг самых лучших». Письмо начиналось словами:
«Не читает Селифон только когда спит…»
Как-то Селифон сказал, что Аграфена Татурова завела у себя гусей. Марина тотчас же купила двух гусынь и посадила их на яйца. И невольная улыбка Селифона при входе в кухню, когда гусыни, вытянув длинные шеи, встретили его пронзительным криком и змеиным шипом, была Марине наградой за хлопоты с горластой, злой птицей.
Нравилось Марине утром вместе с мужем выйти во двор. Впереди с громким криком слетали с крыльца на землю выпущенные погулять гусыни в ярко-оранжевых башмачках. На земле они широко раскрывали пепельно-дымчатые с белыми подмышками крылья, словно потягивались от продолжительного сиденья, могуче встряхивались, пуская пушинки по ветру.
Марина и Селифон стояли на крыльце. Только что омытые ледяной водой лица их от занимающейся зари казались еще моложе, свежее. Марина была повязана простеньким белым платком и не по-молодухиному — сзади, а по-девичьи — у подбородка.
Из-за Теремка вырвались первые, почти розовые еще брызги солнца. Так стояли они рядом, наблюдая, как солнце, словно подталкиваемое чьими-то могучими плечами, выкатывается над хребтом.
Можно было ничего не говорить и хорошо понимать друг друга, не прикасаться рука к руке и чувствовать, как приливает и отливает кровь и у одного и у другого.
Но уже в первые дни Марина заметила, что Селифон разрывался между нею и делом, что нередко, расставшись утром, они встречались только поздно ночью. Целиком захваченная чувством любви Марина не могла еще помириться с мыслью, что у него могут быть такие дела, из-за которых можно по целым дням оставлять ее одну. Порой ей начинало казаться, что раньше ее жизнь с ним была спокойней, проще. «Раньше он был весь мой, теперь же свое дело он любит нисколько не меньше, чем и меня». И это, несмотря на всю нелепость сопоставления, оскорбляло ее чувство. Марина снова и снова тревожно улавливала в глазах Селифона беспокойство, когда он задерживался с нею, а не шел по бесконечным делам тотчас же после обеда.
Как-то вечером, когда муж дольше обычного пробыл на поле, где шла срочная доделка полевых станов, Марине пришло в голову: «А что если у него, кроме меня и Фроськи, есть еще женщина?» Мысль эта показалась такой страшной, что Марина похолодела.
Она перебрала в памяти всех женщин и девушек, какие могли бы пленить Селифона, и к ужасу своему убедилась, что каждая из них могла понравиться ему: «От Фроськи к кому угодно мог пойти… А теперь не скоро отвяжется… Уж не дочка ли это агронома Дымова?! Она такая красивая… Говорят, что она умильно посматривает на него. И он так часто пропадает у них…»
За длинный вечер столько ужасных картин пронеслось в воображении Марины, чувство любви к нему так переплелось с ненавистью и гадливостью, что, когда пришел Селифон, она не могла удержать невольно вырвавшегося вскрика.
— Не подходи! — еще громче закричала она, когда он попытался оторвать от подушки ее лицо, залитое слезами.
Растерявшийся Селифон сел на кровать и долго гладил мягкие ее волосы, вздрагивающие плечи и говорил ей что-то ласковое, а она, не вникая в смысл его слов, слушала сердцем и из-под полуоткрытой ладони взглянула на него мокрым, счастливым взглядом.
— Ты не будешь больше оставлять меня так долго одну? Не будешь? — Захваченная любовью Марина не могла представить себе, как можно не рваться друг к другу и проводить вечера где-то в другом месте.