– Ага, – сказал я, чтобы не молчать.
– Или сторож проснется, услышит. Вечереет уже, ночью звуки лучше ходят. Стучать будем. Приемник твой включим, тоже вариант. Как зашипит, сторож и насторожится.
Сторож насторожится, ха.
– Ха.
– Ты не кисни, Артур, понял? Завтра будешь все это со смехом вспоминать – как два здоровенных мужика вот такую дощечку проковырять не могли. И как щенки, честное слово, мордами тыкались – такие, знаешь, неумелые и не понимающие, что такое и за что их.
– Пап, – сказал я, сморщив нос. – Я знаю за что. Это же из-за меня все на самом деле.
– Ерунду не говори.
– Правда из-за меня.
И я ему все рассказал. Вообще все. Про то, как Витальтолич голову мне заговором морочил. Про бумаги у райисполкома и расстрел Садата. Про Серого. Про Ренатиков нож. Про махлы, толпой и с Гетманом. Про Ильина. Про Хамадишина. Как он бил меня – и как я его.
Не по порядку рассказал, бестолково и все время останавливаясь, чтобы не разреветься. Но батек, кажется, понял.
Он почти сразу сполз по стеночке рядом со мной, обхватил за плечи поверх одеял и прижал к себе, сильно и неудобно, так что мое колено упиралось мне в подбородок, его плечо – в висок, а говорить приходилось в слой вонючих одеял. Но он вроде слышал все – судя по тому, что иногда принимался часто дышать, а иногда впивался пальцами так, что я сквозь телягу и слой одеял чувствовал.
– Мескенем минем[11], – сказал папа, когда я замолчал.
Из глаз у меня полилось. Из носа и рта, кажется, тоже. Я замер, уткнувшись лбом в колени и надеясь, что не всхлипну сейчас.
И заревел, конечно. Громко – сперва просто так, а потом словами:
– Пап, прости, а. Я не хотел, честно.
– Ты меня прости, улым[12], – сказал папа, уткнувшись головой мне в плечо.
Я подумал, насколько мог сквозь икающие рыдания, и все-таки спросил:
– За что?
– За… За все это.
Папа, кажется, повел свободной рукой вокруг и бессильно уронил ее перед собой.
– Я твой отец, я за тебя отвечаю, я тебя защищать должен, а в итоге – не сделал ничего, даже не догадывался, идиот старый.
– Да ты-то при чем тут! – почти возмутился я.
– Плохо было, улым? – спросил папа.
Я покивал и снова судорожно всхлипнул – кажется, уже успокаиваясь.
– Ну и кончилось все плохое, считай. Теперь все хорошо будет.
Он отпустил мое плечо и повернулся ко мне лицом. И я ведь знал, что он просто так говорит, чтобы меня утешить, – я ж не дурак, здоровый пацан, ну и обстоятельства, как говорится, шепчут, что пахнет тут совсем не хорошо. Но очень уж мне хотелось папе поверить. Может, потому, что мне давно говорили, что все будет так себе, плохо и не факт вообще, что будет. А что хорошо, тем более всё, тем более человек, который, похоже, меня любит, – давно такого не было.
Но все равно я спросил:
– Почему?
– Потому что мы постараемся, – объяснил папа.
– Мало ли что мы постараемся.
– Нет, мы много постараемся.
– Пап, я человека убил, – напомнил я и опять заревел. – Чего тут стараться, если я убийца получаюсь.
– Ох ты господи, – сказал папа растерянно и вдруг сообщил: – А я засранец, Артур, я как-то обосрался нечаянно.
– При чем тут… Что, в штаны прямо?
– Ага, в штаны полную кучу.
– Ну, ты маленький был, наверное.
– Если бы… Там такая куча была – маленький не наложит.
Я невольно захихикал, папа, приободрившись, сообщил:
– Это же позор вообще, да, как после этого жить? А я живу. Потому что, а, такое с каждым может случиться, бэ, про тот случай никто не знает, вэ, я больше не срусь. Засранец я?
– Брехло ты, – сказал я уверенно.
– Чего это?
– Не срался ты ни фига. И потом, одно дело обосраться, другое – человека…
– Так. Артур, давай раз и навсегда разберемся. Ты хотел его убивать?
– Я за Серого мог, наверное…
– Давай без «наверное». Ты шел его убивать?
– Нет.
– Он, наоборот, мог тебя убить?
– Н-не знаю.
– Мог, – уверенно сказал папа. – Значит, с твоей стороны была допустимая самооборона.
– Или недопустимая, а он к тому же мент, то есть, ой, милиционер.
– Не при исполнении – значит не милиционер. Он на тебя напал, а не ты на него – значит ты имел право сопротивляться. Он сильнее – значит ты имел право применять, как это, любые средства, чтобы защитить свободу и жизнь. А нож – ну, случайность. Ты ведь его у того мальчика отобрал, чтобы выбросить, правильно? Ну и, значит, хорошо, что не выбросил. А то был бы в том лифте не мент убитый, а…
Он резко замолчал и сглотнул.
Я горько сказал:
– И кто в это поверит?
– А кто должен поверить? Я уже верю, ты тоже, этот… Ну какая разница. А больше никто не узнает, правильно?
Я пожал плечом. Папа тихо сказал:
– Улым, я никому не скажу.
Мне стало смешно. Конечно не скажешь – кому говорить-то, банкам с огурцами да замерзшим яблокам?
Папа не унимался:
– Никому, понял? И ты никому. Мне рассказал – и все, и хватит.
Я зажмурился. Страшно захотелось никому не сказать – но так, чтобы такая возможность была. А я бы не сказал. Ох как бы я не сказал. Хоть кому. Хоть завучихе, хоть вражеским пацанам, хоть собаке Рейгану или Пиночету с Сомосой каким-нибудь. Каждому из них и всем вместе – ни словечка.
– Да, – сказал я, не открывая глаз, но тут же их распахнул и спросил: – А если этот?
Папа меня сразу понял. Он как-то ловко понимал меня сегодня, и я его тоже. Странно даже.
Он сказал:
– Если до сих пор не сказал, то и не скажет. Тем более теперь.
Точно, подумал я с ненавистью.
Папа мне тоже рассказал, короче и толковей, про аварию на заводе. Я не совсем все понял, но, подумав, сказал, кажется, вполне логично:
– Так это же диверсия. Ну натуральная, пап. Может, он на самом деле шпион? Завербованный, специально чтобы… Я в кино видел.
– Турик, да они только в кино и бывают, – ответил папа. – А так-то мы сами себе диверсанты, и никакой посторонней помощи не требуется.
Я не согласился, но спорить не стал. Подумал еще и сказал:
– Я его убью.
– Хватит, – сказал отец. – Больше никого, понял?
Меня затрясло.
– А то засранец будешь, – сказал папа очень серьезно. – Пообещай вот сейчас, что больше – никогда и никого.
– Да само собой.
– Пообещай.
Как будто не знает, что я вот эти «пообещай» всю жизнь ненавижу. Хотя, может, и не знает еще.
– Обещаю, – буркнул я с омерзением.
И подумал: теперь веселая жизнь начнется, мне убивать нельзя, меня – можно.
Раз так, буду учиться бить первым – и так, чтобы только не убить, а все остальное в ассортименте.
Папа, кажется, успокоился, медленно встал и принялся разминать руки и ноги, покряхтывая. Подвигал локтями и неожиданно сказал:
– Надо было сразу мне сказать, понял?
– Про что?
– Про все. Когда в милицию забрали, когда подрался, когда угодно. И отныне, запомни, – никогда не поздно сказать, понял? Мамке-то не надо, тем более теперь, а мне – никогда не поздно. Что бы ты ни сделал, я помогу, понял? А если ты не сказал и я не знаю – как я помогу?
– А как ты поможешь? Вот сейчас, например?
– Да все так же. Других вариантов у нас нет вроде, правильно?
Он подождал, решил, что я помалкиваю не от усталости, а в знак согласия, и продолжил:
– Значит, способ решения задачи только один. И задача только одна на сегодняшний день: жить. Не замерзнуть и вообще.
– А на завтрашний?
– И на завтрашний такая же. Это, понимаешь, такая дурацкая задача, каждодневная. И самое обидное – все самому приходится решать, без подсказок и шпор.
– Н-ну… Ладно. Давай решать. В смысле, не мерзнуть: одеялами вот накроемся, сядем спокойно и будем тепло хранить.
– Нет уж, так неинтересно. И потом – движение жизнь, ты же знаешь.
– Да я двигаюсь, двигаюсь. – Для убедительности я пошевелил рукой и ногами. – Сейчас, отдохну только.
– Давай-давай, отдыхай пока, потом сменишь, – велел папа и взгромоздился на лестницу.
Я расслабленно откинулся на стену. Стена была твердой и холодной даже сквозь телягу и слой одеял, нос не дышал, рука садняще пульсировала, а другая просто мерзла, но на это было плевать. Хорошо мне было. Уже сейчас – хорошо, как давно не было.
Не соврал папа, значит.
Я медленно сунул здоровую руку в карман, чтобы согреть немножко, и наткнулся на холодную панель радиоприемника. Машинально крутнул колесико, и карман вдруг заныл негромко и визгливо.
«Все бегут-бегут».
Я застонал и быстренько поменял Леонтьева на неровное шипение.
Папа сказал:
– Это ж эти, «Земляне». Или «Самоцветы».
– Вот именно.
– Так оставь. Ты же любишь.
– Пап, – сказал я утомленно. – Никто не любит «Землян» с «Самоцветами». Вообще никто.
– Почему? Это же рок, а ты вроде…
Я застонал совсем выразительно и принялся крутить колесико дальше. Папа кивнул и принялся скрежетать о доску. Сквозь шорох протиснулась какая-то классическая музыка, красивая – вальс, кажется.
– О… – сказал папа. – Погромче… Сделай…
Я выкрутил колесико до упора, папа довольно буркнул и продолжил чиркать по дереву, подстраиваясь под ритм. Ум-ца-ца, ум-ца-ца.
– Пап, я тебя люблю, – пробормотал я, тоже подлаживаясь под ритм, чтобы он не услышал, и сильно зажмурился, выдавливая слезы. Замерзнут еще, глаз потом не открою.
Папа не услышал, а слезы не выдавились и, кажется, замерзли. Во всяком случае, глаза больше не открылись.
Потом открою, подумал я.
А пока просто посижу с закрытыми глазами – и пусть музыка играет, а папа чиркает.
Он чиркал, а музыка играла, все тише и все хрипатей, а потом стихла.
Потом все стихло.
9. В жизнь
Надо было сразу звонить в приемную, а Виталик потратил кучу времени, сперва долбясь по прямому телеф