Кэнсоннас был великолепен! Его жесты, его интонация, весь его облик могли бы вдохновить любого художника! Нет! Ошибиться было нельзя! Перед нами предстал человек, имевший свое место под солнцем: он был собственником!
— О месье Кэнсоннас! — воскликнул дядюшка Югнэн. — Вы превзошли самого себя! Глядя на вас, хочется быть собственником до конца дней своих!
— Не правда ли, господин Югнэн? А наш малыш смеется!
— Да, смеюсь, — откликнулся молодой человек, — потому что мне никогда не придется владеть ни единым кубометром земли. Разве что случай…
— Что значит случай? — воскликнул пианист. — Ты употребляешь слово, а смысла его не знаешь!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Только то, что слово «случай» происходит от арабского и означает «трудный»,[160] и не более того. Следовательно, вся наша жизнь состоит из трудностей, а мы с настойчивостью и умом обязаны их преодолевать!
— Лучше не скажешь, — откликнулся Югнэн. — А ты, Мишель, что думаешь?
— Дядюшка, я не столь честолюбив, и двадцать миллиардов Кэнсоннаса меня вовсе не трогают.
— Но один гектар земли дает от двадцати до двадцати пяти центнеров пшеницы, а из одного центнера можно получить семьдесят пять килограммов хлеба, — пояснил Кэнсоннас. — А если съедать по фунту в день, то его хватит на полгода.
— Ах! — воскликнул Мишель. — Все о еде да о еде! Одна и та же песенка.
— Увы, мой мальчик, песнь о хлебе нередко имеет грустный мотив, — вздохнул музыкант.
— И все же, Мишель, что ты собираешься делать? — поинтересовался дядюшка Югнэн.
— Будь я свободен, — начал молодой человек, — мне бы хотелось воплотить в жизнь четыре непременных условия, из которых, как где-то я вычитал, слагается счастье.
— А что за условия? Можно ли поинтересоваться? — спросил Кэнсоннас.
— Жизнь на свежем воздухе, любовь к женщине, отрешение от честолюбивых замыслов, сотворение прекрасного нового, — перечислил Мишель.
— Ну что ж, — рассмеялся Кэнсоннас, — половину программы молодой человек уже выполнил.
— Как это? — не понял Югнэн.
— Его же выставили на улицу! Вот вам и жизнь на свежем воздухе!
— Да, действительно! — согласился Югнэн.
— Любовь к женщине?..
— Не надо об этом, — пробурчал, смутившись, Мишель.
— Будь по-твоему, — насмешливо отозвался дядюшка.
— Что касается двух оставшихся условий… — продолжал Кэнсоннас, — то с ними сложнее! Нашему юному другу амбиций не занимать, и к почестям он вовсе не равнодушен…
— Но еще сотворение прекрасного нового! — воскликнул Мишель, в порыве энтузиазма вскакивая с места.
— Наш смельчак вполне способен на это, — проговорил Кэнсоннас.
— Бедное дитя, — вздохнул Югнэн.
— Дядюшка…
— Ты еще неопытен, мой друг, и, как сказал Сенека, всю жизнь надо учиться жить. Умоляю тебя, не питай безумных надежд! Жизнь — это прежде всего преодоление препятствий!
— Действительно, — согласился музыкант, — не все так просто под луною. В обыденной жизни, как и в механике, приходится считаться со средой и с трением. Трения бывают с друзьями, с недругами, с соперниками и со всякого рода назойливыми личностями. Среда — это семья, женщины, общество. Хороший инженер обязан все учитывать.
— Месье Кэнсоннас прав, — проговорил Югнэн. — Но давай, Мишель, все же поговорим о тебе. До сих пор ты, кажется, не слишком преуспел в финансах.
— Вот почему и впредь мне хотелось бы жить, следуя собственным вкусам и способностям!
— Способностям!.. — воскликнул пианист. — Посмотри на себя, сейчас ты являешь печальнейшее зрелище поэта, который, умирая с голоду, все еще питает какие-то надежды!
— Ах уж этот чертов Кэнсоннас! — вздохнул молодой человек. — Он готов шутить над чем угодно!
— Какие уж тут шутки! Просто я стараюсь убедить тебя. Разве можно быть поэтом, когда нет больше поэзии? Искусство мертво!
— О, не преувеличивай!
— Мертво, погребено, с эпитафией и могильной урной. Положим, ты художник! Так вот, живописи больше не существует. Нет больше и картин, даже в Лувре. В прошлом столетии их так умело отреставрировали, что краска осыпается с них, как чешуя. От «Святого семейства» Рафаэля осталась только рука Мадонны да глаз святого Иоанна, что, согласитесь, вовсе не густо; от «Брака в Кане Галилейской» остался лишь парящий смычок да виола, повисшая в воздухе, чего явно недостаточно! Тицианы, Корреджо,[161] Джорджоне,[162] Леонардо,[163] Мурильо[164] и Рубенсы словно подхватили кожную болезнь от контакта с их врачевателями и теперь погибают. Пред нашим взором на полотнах, заключенных в золоченые рамы, предстают лишь неуловимые тени, неясные линии, погасшие, размытые, потемневшие краски. Шедевры обращаются в прах, художникам предоставлена та же возможность. Вот уже полвека, как никто из них не выставлялся. Ну и к лучшему!
— К лучшему? — удивился Югнэн.
— Вне всякого сомнения, ибо в прошлом веке реализм достиг таких высот, что стал просто невыносим. Рассказывают даже, будто некий Курбе[165] на одном из последних салонов очень удачно «выставился», стоя лицом к стене и справляя отнюдь не изысканную, но зато гигиеничную жизненную потребность. Достаточно, чтобы спугнуть птиц Зевксиса![166]
— Какой ужас! — воскликнул дядюшка Югнэн.
— А что вы хотите, — продолжал Кэнсоннас, — он ведь овернец![167] Итак, в двадцатом веке нет больше ни живописи, ни живописцев. Ну а скульпторы? Они тоже перевелись. Их не существует с тех пор, как в Лувре, в самом центре двора, поставили статую музы промышленности: здоровенная мегера, присевшая невзначай на цилиндр от машины, держит на коленях виадук; одной рукой она выкачивает пар, другой его нагнетает; на плечах у нее ожерелье из маленьких локомотивчиков, а в шиньоне — громоотвод!
— Боже мой, — вздохнул дядюшка Югнэн, — что ж, придется пойти взглянуть на этот шедевр!
— Он того стоит, — отозвался Кэнсоннас. — Итак, и с ваятелями покончено! А как обстоят дела с музыкантами? Мое мнение на этот счет тебе, Мишель, известно. А может, тебе податься в литературу? Но кто теперь читает романы? Да никто. Даже те, кто их сочиняет, если судить по стилю! Увы! Все это в прошлом, со всем покончено, все кануло в Лету!
— Но остались же профессии, близкие к искусству? — настаивал Мишель.
— О да. Прежде, покуда еще существовала буржуазия, которая верила газетам и занималась политикой, можно было стать журналистом. Но кто сейчас станет заниматься политикой? Например, внешней? Ерунда. Войны прекратились, а дипломатия вышла из моды. Политика внутренняя? Здесь полное затишье. Во Франции не осталось ни единой партии. Орлеанисты[168] занимаются торговлей, а республиканцы — промышленностью. Есть горстка легитимистов, приверженцев неаполитанских Бурбонов; они издают газетенку, чтоб было где повздыхать. Правительство, как удачливый негоциант, обделывает свои делишки и регулярно платит по обязательствам. Поговаривают даже, что в этом году оно собирается выплатить дивиденды! Выборы больше никого не волнуют: отцам депутатам наследуют депутаты-сынки; они спокойно, без шума, словно послушные дети, готовящие дома уроки, творят свои законы! У Можно действительно подумать, что слово «кандидат» происходит от слова «кандид».[169] При таком положении дел к чему нам вообще журналистика? Да ни к чему!
— К великому сожалению, все это чистая правда, — отозвался дядюшка Югнэн. — Журналистика отжила свой век.
— Да! Как узник, бежавший из тюрьмы Мелэн или Фонтевро, — он больше туда не вернется. Сто лет назад журналистикой чрезмерно злоупотребляли, а сейчас мы пожинаем плоды: тогда никто ничего не читал, зато все — писали. В тысяча девятисотом году во Франции насчитывалось до шестидесяти тысяч периодических изданий — политических и не политических, иллюстрированных и не иллюстрированных. Чтобы донести свет просвещения до сельского населения, статьи публиковались на всех диалектах и наречиях — пикардийском, баскском, бретонском, арабском. Да, господа, выходила даже газета на арабском — «На страже Сахары», которую шутники окрестили «Hebdroma-daire» — «Одногорбый верблюд» по явному созвучию со словом «hebdomadaire» — «еженедельник»! Ну и что вы думаете! Весь этот газетный бум вскоре привел к гибели журналистики, и по очень простой причине: пишущих оказалось больше, чем читающих!
— Но тогда существовали еще бульварные газетенки, сотрудничая в которых можно было кое-как существовать, — заметил дядюшка Югнэн.
— Так-то оно так, — согласился Кэнсоннас, — но при всех несравненных достоинствах их постигла участь кобылы Роланда[170] — молодцы, издававшие эти газетки, настолько изощрились в остроумии, что золотоносная жила все-таки иссякла. Даже те, кто еще их читал, перестали что-либо понимать. К тому же эти милые остряки в конце концов просто поубивали друг друга, ибо никогда еще не был столь обильным сбор оплеух и ударов тростью; без железной спины и крепких скул трудно было выстоять. Чрезмерность привела к катастрофе, и бульварные газетки почили в Бозе, точно так же, как несколько раньше их старшие и весьма серьезные собратья.
— А как же критика? Ведь она неплохо кормила своих служителей? — поинтересовался Мишель.
— Конечно, — отозвался Кэнсоннас. — Сколько талантов! Эти люди вполне могли позволить себе роскошь поделиться своим щедрым даром! Выстраивались целые очереди на прием к сильным мира сего, и кое-кто из критиков даже не гнушался устанавливать тариф на свои славословия; им платили, платили до тех пор, пока непредвиденный случай не погубил этих великих жрецов низкопоклонства.