Город и псы — страница 24 из 62

– Разное, – ответил Малышка. – Смотря кому. – Эмилио серьезно кивнул. – Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.

– Наверное, я на том и погорел, – признался Альберто. – Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»

– Кретин, – сказал Эмилио. – Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!

– Я один раз объяснялся в церкви, – сказал Богач. – И знаешь, ничего!

– Нет, тут не то! – прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. – Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.

– Положись на меня, – сказал Малышка. – Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».

– Моя пластинка! – обрадовался Богач. – Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.

– Ладно, – сказал Альберто, – я тебе кивну.

– Значит, приглашаешь ее, – сказал Эмилио. – Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».

– Тьфу, черт! – крикнул Богач. – Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?

– А что? – удивился Эмилио. – Я всегда так говорю.

– Не пойдет, – сказал Малышка. – Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»

– А если она молчит, – вмешался Богач, – ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»

– И тут ты ей жмешь руку, – сказал Малышка. – Потихоньку, очень нежно.

– Опять побледнел! Эх ты, – сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. – Не беспокойся! Теперь не отошьет.

– Правда, правда, – сказал Малышка. – Вот увидишь.

– А когда ты объяснишься, мы вас окружим, – сказал Богач. – И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!

Альберто улыбался.

– Ну, теперь учи мамбо, – сказал Малышка. – Давай сюда, дама ждет.

Богач театрально раскрыл объятия.


«Кава говорил, он будет военным – не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари – народ упрямый, вобьют себе в голову – не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту – и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно – выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того… Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело – ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: „У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина". У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь – серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец – да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: „Сеньор Фонтана, как по-французски „дерьмо"?" Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: „Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали". Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана – хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат – ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит – упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: „Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет", а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка"? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт". А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами". Тут вот что – мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: „Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс". Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было – после такого не позовешь. Гамбоа – первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. „Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите". Поглядел на нас и говорит: „Встать!" А мы оглянуться не успели – стоим. „На колени!" – мы на полу. „Утиный шаг на месте!" – а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: „Отставить!" И спрашивает: „Может, кто-нибудь обиделся?" Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. „Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?" – „Не утруждайте себя, – сказал Фонтана – вот так ответ! – не утруждайте себя, сеньор лейтенант". И мы стали говорить „пе-де-раст, пе-де-раст" животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь – не поверишь. Тут Ягуар и сказал: „Сейчас Каву заберут, все открыли". И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, – что случилось? И вошел Уарина и сказал: „Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело". Наш дикарь – молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: „Не знают, с кем связываются", – и стал Каву поливать: „Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие", как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».


Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.

– Сколько тебе лет? – услышал он. И ответил:

– Десять.

– Ты мужчина или баба?

– Мужчина, – пробормотал он.

– А ну вставай! – прогремел голос. – Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!

Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад – терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.

– Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?

Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.

Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда – мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, – он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься – не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени,-он всем улыбался – он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.

Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память – они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я т