сам стекло разбил, поцарапался даже, вот на руке, полюбуйтесь. А потом опять на губу, и сиди жди, пока тебе миску в окошко не просунут, – понятно, что там за еда – солдатская баланда, – и думай, что тебе батя сделает, когда вернешься в горы и скажешь: «Меня отчислили». Батя у него, наверное, тот еще мордоворот, индейцы, они такие, у меня в школе был друган из Пуно, так, бывало, весь в шрамах приходил, его отец ремнем лупцевал. Черные деньки у индейца Кавы, жалко мне его. Наверняка мы с ним больше не увидимся. Такова жизнь – три года вместе отмотали, а теперь он уедет обратно в горы и учиться больше не будет, останется там с индейцами и ламами, станет крестьянином малограмотным. Вот что хуже всего в этом училище: если тебя отчисляют, твои экзамены за предыдущие курсы не считаются, всё продумали, скоты, лишь бы людям жизнь испортить. Намучился, надо думать, индеец за эти дни, и весь взвод про него думал, как и я, пока мы стояли и парились в синей форме, во дворе, под солнцем, и ждали, пока его выведут. Голову поднять невозможно – глаза начинают слезиться. Согнали нас и оставили стоять, долго стояли. Потом лейтенанты припылили в парадной форме, майор, а там и полковник, и тут уж мы по стойке смирно. Лейтенанты к полковнику с донесениями, а мы похолодели. Пока полковник толкал речь, стояла мертвая тишина, закашляться боязно. Но это не только от страха – нам еще и горько было, особенно первому взводу, а как же иначе: скоро перед нами поставят кого-то, с кем мы вместе так долго жили, столько раз его голым видели, столько всего устраивали, тут разве что каменная душа не дрогнет. Вот и завел полковник своим пидорским голоском. Он был весь белый от злости и нес всякие гадости про индейца, про взвод, про курс, про всё на свете, и тут я замечаю, что Недокормленная жует мои шнурки. Пшла, Недокормленная, катись отсюда, сучка шелудивая, вон полковнику иди жри шнурки, тихо ты, нашла время, чтобы мое терпение испытывать. И ведь даже легонько не пнешь, чтобы отвяла. Лейтенант Уарина и сержант Морте в метре стоят, вздохни я – тут же услышат, имей совесть, сучка, не злоупотребляй обстоятельствами. Изыди, рыкающая тварь, одолеет тебя Христос-царь. Ни фига, как нарочно, падла, тянет и тянет за шнурок, пока не порвала – я почувствовал, ноге свободнее в ботинке стало. Ну, думаю, наигралась, сейчас уберется, зачем ты не убралась, Недокормленная, сама во всем виновата. За другой шнурок принялась, как будто сообразила, что я и на миллиметр не могу с места сдвинуться, тем более посмотреть на нее, тем более шикнуть. И тут вывели индейца Каву. Под конвоем, как будто на расстрел, совсем бледного. У меня в животе заекало, по горлу вверх что-то побежало, свело до боли. Индеец, весь желтый, маршировал между двумя солдатами, тоже индейцами, все трое – на одно лицо, прямо тройняшки, только Кава весь желтый. Они шли к нам по плацу, а мы на них смотрели. Повернули и стали маршировать на месте перед батальоном, рядом с полковником и лейтенантами. Я думал: «Чего они маршируют-то?» – а потом понял, что ни конвой, ни Кава знать не знают, что им дальше делать, а скомандовать «смирно» никому в голову не приходит. Потом Гамбоа шагнул вперед, сделал знак, и они остановились. Солдаты отошли назад, оставили его одного на плахе, а он ни на кого не решался взглянуть, держись, братушка, Круг с тобой, однажды мы отомстим. Я подумал: «Сейчас заплачет», не реви, индеец, не доставляй такого удовольствия этим говнюкам, стой прямо, держи спину, не дрожи, пусть видят, сволочи. Спокойно, спокойно, все скоро закончится, постарайся улыбнуться, вот увидишь, как им поперек горла станет. Я чувствовал: весь взвод пышет, как вулкан, вот-вот рванет. Полковник опять начал трепаться, всяко поносить индейца, извращенец, блин, – издеваться над бедолагой, которому и так уже жизнь загубили. Советы давал, велел усвоить урок, рассказывал про Леонсио Прадо, как он чилийцам, которые его расстреливали, сказал: «Я сам хочу дать команду: «Пли!» Говорю же – мудак. Потом протрубили в горн, и Пиранья, двигая челюстями, пошел к индейцу Каве, а я думал: «Сейчас зареву со злости», а треклятая Недокормленная все жует шнурок, уже и на штанину перешла, ответишь, неблагодарная, раскаешься. Держись, индеец, сейчас самое страшное, а потом уйдешь себе в город, и никаких тебе больше военных, никакой губы, никаких дежурств. Индеец стоял неподвижно, но все бледнел и бледнел, темное лицо побелело, и издалека было видно, что подбородок дрожит. Но он выдержал. Не отступил и не заплакал, когда Пиранья сорвал ему погоны, значок с пилотки, нашивку с нагрудного кармана, всю форму, считай, разодрал, снова протрубили, солдаты стали от него по бокам и шагом марш. Индеец едва ноги подымал. Ушли к плацу. Пришлось скосить глаза, чтобы смотреть, как они удаляются. Бедный Кава не держал шаг, спотыкался и временами опускал голову – видно, хотел посмотреть, как ему форму испоганили. Солдаты, наоборот, старались, ноги задирали, чтоб полковник видел. Потом они скрылись за стеной, а я думал, ну, подожди, Недокормленная, жри, жри штанину, придет твой черед, заплатишь, а нас все не распускали, потому что полковник опять завел про героев родины. Ты, наверное, уже на улице, индеец, ждешь автобуса, в последний раз глядишь на губу, не забывай нас, а и забудешь – твои друзья из Круга все равно за тебя отомстят. Ты теперь не кадет, а простой штатский, можешь подходить к любому лейтенанту или капитану и не отдавать им никакую честь, и дорогу им не уступать на тротуаре. Что ж ты, Недокормленная, не запрыгнешь на меня и не откусишь мне галстук или нос, не стесняйся, делай что хочешь. Жара стояла страшная, а полковник знай себе болтал.
Альберто вышел из дома часов в шесть, но уже начинало темнеть. Он не меньше получаса приводил себя в порядок, начищал ботинки, укрощал порывистую шевелюру, выстраивал кок. Даже выбрил отцовской бритвой редкий пух на верхней губе и под бачками. Дошел до угла улиц Очаран и Хуана Фаннинга и свистнул. Через мгновение в окне показался Эмилио – тоже при параде.
– Шесть часов, – сказал Альберто. – Дуй сюда.
– Две минуты.
Альберто посмотрел на часы, расправил складку на брюках, на несколько миллиметров вытащил кончик платка из кармана пиджака, постарался незаметно оценить свое отражение в оконном стекле: бриолин отлично справлялся – прическа в целости и сохранности. Эмилио вышел через черный ход.
– В гостиной полно народу, – сказал он, – гости обедать приходили. Фу, аж воротит. Все еле на ногах стоят, дом виски пропах. А папаша с пьяных глаз забузил. Дурака валяет и денег не дает.
– У меня есть, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу?
– Если куда-нибудь пойдем. Если будем сидеть в парке Саласар, не надо. А как ты денег-то добыл? Отец табель не видел, что ли?
– Еще нет. Только мама. Старик лопнет со злости. Я еще никогда три предмета не заваливал. Все лето придется наверстывать. Даже на пляж вряд ли буду попадать. Да что об этом думать. Может, он еще и не рассердится. Дома полный кавардак.
– Почему?
– Он вчера не ночевал. Явился утром, умытый, свежевыбритый. Как ни в чем не бывало.
– Да, крут, – сказал Эмилио. – Баб у него тыщи. А мама твоя что сказала?
– Запустила в него пепельницей. Потом рыдала во весь голос. Все соседи, наверное, слышали.
Они шли улицей Хуана Фаннинга к проспекту Ларко. Японец из киоска с прохладительным, где они раньше толкались после футбола, помахал им. Зажглись фонари, но на тротуарах было темно, листва не пропускала свет. Переходя улицу Колумба, всмотрелись в дом Лауры. У нее обычно собирались местные девочки перед тем, как пойти в парк Саласар, но пока никого не было – окна в гостиной не горели.
– Они вроде к Матильде собирались, – сказал Эмилио, – Бебе и Плуто пошли туда после обеда, – он засмеялся, – Бебе совсем спятил. Поперся в Сосновую Виллу, да еще и в воскресенье. Если родители Матильде его вовремя не заметят, точно местные отдубасят. А заодно и Плуто, который вообще не при делах.
Альберто улыбнулся.
– Втюрился, – сказал он, – по уши втюрился.
Сосновая Вилла лежит за пределами квартала, на другой стороне проспекта Ларко, за Центральным парком, недалеко оттуда, где ходит трамвай в Чоррильос. Несколько лет назад считалось, что это вражеская территория, но времена изменились, и теперь границы кварталов проницаемы. Чужаки бродят по улицам Колумба, Очаран и Порта, приходят на вечеринки, разговаривают с местными девчонками, ухаживают за ними, зовут в кино. Местным мальчишкам тоже пришлось отправиться в большой мир. Сначала они человек по восемь-десять делали вылазки в ближайшие кварталы Мирафлореса – 28 июля, на Французскую улицу, – а потом пошли дальше, в Ангамос, на проспект Грау, где живет Сузуки, контрадмиральская дочка. Некоторые завели себе девушек в других кварталах и влились в тамошние компании, хоть и не забывали про родное гнездо – Диего Ферре. Где-то их ожидало сопротивление: издевки мальчишек, безразличие девчонок. В Сосновой Вилле враждебность местных оборачивалась открытым насилием. Когда Бебе начал ухаживать за Матильде, однажды вечером его подстерегли и окатили водой из ведра. Но Бебе все равно пробирается в Виллу, и с ним – другие ребята с Диего Ферре, потому что, кроме Матильде, там живут еще Грасиела и Молли, у которых нет парней.
– А это не они? – сказал Эмилио.
– Да нет. Ты что, ослеп? Это Гарсиа.
Они шагали по проспекту Ларко, до парка Саласар оставалось метров двадцать. По шоссе медленно тянется змея, сворачивается в узел перед эспланадой, теряется в пятне припаркованных у парка машин и, измельчав, выныривает у другого края; обращается вспять и снова вливается в проспект Ларко, в противоположном направлении. В некоторых машинах работает радио – до Альберто и Эмилио доносится танцевальная музыка, поток юных голосов, смех. В отличие от любого другого дня недели, сегодня тротуары Ларко у парка Саласар запружены народом. Но Альберто с Эмилио не привыкать: магнит, который каждое воскресенье притягивает сюда обитателей Мирафлореса младше двадцати, давно действует и на них тоже. Они не чужие в этой толпе, они часть ее: нарядно одеты, от них приятно пахнет, на душе спокойно и хорошо, вокруг – как будто сплошь близкие люди. Они оглядываются и видят улыбающиеся им лица, слышат голоса, точно такие же, как у них самих. Они тысячу раз видели эти лица в бассейне клуба «Террасас», на пляже Мирафлорес, на пляже Подкова, в клубе «Регата», в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро» или «Монте-Карло» или на субботних вечеринках. Им знакомы не только черты лиц, кожа, жесты этих молодых людей, совершающих, как и они, воскресный променад в парке Саласар, но и их жизнь, их трудности, их амбиции: они знают, что Тони несчастен, – несмотря на спортивную машину, подаренную отцом на Рождество, – потому что Анита Мендисабаль, в которую он влюблен, ветрена и кокетлива: весь Мирафлорес смотрелся в ее зеленые глаза, осененные длинными пушистыми ресницами; знают, что Вики и Маноло, которые только что прошли мимо, держась за руки, вместе недолго, от силы неделю, и что Пакито мучается – да и как не мучиться, если ты со своими фурункулами и горбом – главное посмешище района? Знают, что Соня завтра уезжает за границу, возможно, надолго, потому что ее отца назначили послом, и ей грустно расставаться со школой, с подругами и с уроками верховой езды. Альберто и Эмилио понимают, что м