Город и псы — страница 41 из 65

т к глазу и, пока шарил в кармане, приговаривал: «Дернешься – глаз прострелю. Если не помрешь, кривым останешься, так что стой спокойно». И вытащил из кармана пачку купюр. Брат опять засмеялся и сказал: «Ты чоло и я чоло, мы с тобою братья. Забирай себе деньжата, а меня отпусти. Я другим разом кухарку проведаю». А легавый ответил: «Я за угол отойду поссать. Если, когда вернусь, тебя здесь увижу, упеку за попытку взятки». И еще Тощий рассказал, как однажды их обоих чуть не повязали где-то в Хесус-Марии. Они вылезали из дома, а легавый засвистел, и пришлось им по крышам удирать. Потом спрыгнули в один сад, и брат подвернул ногу и крикнул Игерасу: «Уходи, а я уже человек конченый». Но Тощий его не бросил, а дотащил на себе до ящиков на углу. Они залезли в ящик, затаились и просидели, как в душегубке, незнамо сколько часов, а потом вылезли, взяли такси и вернулись в Кальяо.

После этого Тощий Игерас на несколько дней пропал, и я думал: «Повязали, наверное». Но через неделю он снова объявился на площади Бельявиста, и мы опять пошли к тому китайцу выпить, покурить, поговорить. Больше он этой темы не касался – ни тогда, ни в следующие дни. Я каждый день ходил заниматься с Тере, но у школы ее не встречал, потому что был не при деньгах. У Тощего Игераса просить боялся и часами напролет думал, где бы разжиться парой солей. Один раз в школе велели купить учебник, я сказал матери. Она взбесилась, орала, мол, она едва концы с концами сводит и на следующий год я в школу не пойду, потому что мне уже тринадцать и пора начинать работать. Помню, в воскресенье я отправился к крестному, а матери ничего не сказал. Добирался почти три часа, всю Лиму пешком прошел. Прежде чем постучаться, постарался в окно подсмотреть, дома ли он – а то, чего доброго, выйдет опять его жена и спровадит меня. Вышла не жена, а дочка, тощая и беззубая. Сказала, отец в горах, вернется только дней через десять. Так что учебник купить не получилось, но одноклассники мне его одалживали, и я делал уроки. Хуже всего было то, что я не мог больше встречать Тере у школы, – я очень горевал. Однажды мы занимались, и, когда тетка вышла в другую комнату, она сказала: «Ты больше ко мне не ходишь». Я покраснел и ответил: «Завтра собирался. У тебя так и кончаются уроки – в двенадцать?» Вечером я вышел на площадь Бельявиста, но Тощего Игераса нигде не было видно. Я подумал, может, он в том баре на Саенс Пенья, и двинул туда. Там было пруд пруди народу, всё в дыму, все пили и шумели. Когда я зашел, китаец завопил: «Проваливай, сопляк!» А я сказал: «Мне надо повидаться с Тощим Игерасом, это срочно». Тогда он меня узнал и показал на дверку в глубине. В большой зал народу набилось еще больше, чем в первый, из-за дыма было ни черта не разглядеть, женщины сидели на столах или на коленях у разных типов, которые их лапали и целовали. Одна ухватила меня за щеки и сказала: «Ты что тут делаешь, головастик?» А я ей: «Заткнись, шалава». Она засмеялась, но бухой мужик, который ее обнимал, сказал: «Вот сейчас вмажу тебе – будешь знать, как оскорблять сеньору». Тут появился Тощий Игерас. Он взял бухого за рукав и утихомирил: «Это мой братан двоюродный, а кто его тронет – будет иметь дело со мной». – «Ладно, Тощий, – сказал бухой, – Но пусть не обзывает моих дам шалавами. Надо воспитание иметь, особенно смолоду». Тощий Игерас положил мне руку на плечо и отвел за столик, где сидело трое мужиков. Представил как своего друга, заказал мне выпить. Я сказал, мне надо с ним поговорить с глазу на глаз. Мы вышли в сортир, и я сказал: «Мне нужны деньги, Тощий. Очень тебя прошу, одолжи два соля». Он засмеялся и дал. Но потом сказал: «Слушай, помнишь, про что мы в прошлый раз терли? Я тоже хочу тебя об одолжении попросить. Ты мне нужен. Мы с тобой друзья, и должны друг другу помогать. Всего разок. Согласен?» Я ответил: «Согласен. Но за этот разок весь мой долг спишется». Мы вернулись за столик, и он сказал мужикам: «Представляю вам нового коллегу». Они посмеялись, по очереди со мной обнялись и немного позубоскалили. Подошли две тетки, и одна начала приставать к Тощему. Норовила его облобызать, а один из мужиков, индеец, сказал: «Оставь его в покое. Иди вон с малым целумкайся». Она ответила: «С превеликим удовольствием». И поцеловала меня в губы, а все загоготали. Тощий Игерас ее отодвинул и сказал мне: «Ладно, иди уже. Сюда не возвращайся. Встречаемся завтра в восемь вечера на Бельявисте, у кино». Я ушел и старался думать только про то, как завтра пойду встречать Тере, но не получалось, уж очень волновался из-за дел с Тощим Игерасом. Представлял себе самое плохое: как нас поймают и меня отправят в исправительную для малолетних в Ла-Перле, а Тере узнает и больше про меня и слышать не захочет.


Лучше бы в часовне было совсем темно. Суетливый полусвет множил тени, ловил каждое движение и повторял на стенах и плитках пола, всем напоказ, но лица оставлял в зловещем сумраке, отчего они казались более серьезными, едва ли не враждебными, жуткими. А непрерывный жалостливый шепоток (голос, твердящий одно и то же слово, с одной и той же интонацией, сцепляющий последний слог с первым), который долетал сзади, тончайшей жилкой ввинчивался в уши и выматывал. Они бы скорее вытерпели, если бы она кричала, голосила, призывала Бога и Святую Деву, рвала на себе волосы или рыдала, но с тех пор, как они вошли следом за сержантом Песоа, и он расставил их двумя колоннами у стен часовни, по обе стороны гроба, они слышали один этот женский шепоток, проистекающий сзади, со скамей возле входа, у исповедальни. Только после того, как Песоа скомандовал взять на караул – взяли не браво и не звонко, но четко, – они расслышали за шепотком мимолетные движения и голоса, выдававшие присутствие в часовне других людей, помимо причитающей женщины. На часы было не посмотреть: стояли вытянувшись, в полуметре друг от друга, молча. Разве что легонько поворачивали головы к гробу, но различали только черную полированную поверхность и венки из белых цветов. Никто из сидевших в задних рядах к гробу не подошел. Наверное, успели сделать это раньше, а теперь успокаивали женщину. Капеллан, с непривычно сокрушенным видом, несколько раз проходил по направлению к алтарю, возвращался на пару минут, вероятно, мешался с собравшимся народом, а потом снова шелестел вдоль по нефу, опустив глаза, придав моложавому спортивному лицу подобающее случаю выражение. Он то и дело оказывался у самого гроба, но ни разу не задержался взглянуть. Они стояли довольно долго; у некоторых под тяжестью винтовок заныли плечи. К тому же в узком помещении было душно, все свечи у алтаря горели, а форму они надели суконную. Многие потели. Но стояли неподвижно, пятка к пятке, левая рука прижата к бедру, правая на прикладе, спина прямая. Однако торжественность снизошла на них недавно. Когда Уриосте кулаками распахнул дверь в казарму и выпалил новость (придушенно выкрикнул: «Раб умер!» – и умолк), и они увидели его раскрасневшееся от бега лицо, дрожащие губы и нос, залитые потом щеки и лоб, а за ним, поверх плеча, углядели мертвенно-бледное лицо Поэта, его расширенные зрачки, то даже не обошлось без шуток. Безошибочно узнаваемый голос Кучерявого протянул сразу после хлопка двери: «Наверное, в ад отправился, мамочки-божечки». Кое-кто хохотнул. Но то был не обычный дикий издевательский хохот – вертикальное завывание, которое смерчем взвивалось вверх, застывало и несколько секунд жило своей жизнью, независимо от издавших его тел, – а короткие, безликие смешки – пресные, для самозащиты. И когда Альберто выкрикнул: «Если какой мудак еще схохмит – прикончу к хренам собачьим!» – его слова прозвучали яснее ясного: плотная тишина пришла на смену хихиканью. Ему никто не ответил. Они лежали на койках или стояли у шкафчиков, пялились в пятна сырости на стенах, кровавого цвета плитку, беззвездное небо за окнами, раскачивающиеся створки двери в уборную. Молчали, едва переглядывались. Потом стали дальше убирать вещи в шкафчики, стелить койки, закурили, пролистали тетрадки, заштопали полевую форму. Мало-помалу возобновились разговоры, но отличные от прежних: пропали юмор, жесткость, даже непристойные намеки и ругательства. Говорили на удивление тихо, как после отбоя, скупыми размеренными фразами, на любые темы, кроме смерти Раба: просили друг у дружки черную нитку, лоскут на заплатку, лист бумаги, конспекты к экзамену. Потом, обиняками, уклончиво, аккуратно, стараясь избегать главного, начали спрашивать: «Во сколько это случилось?» – и замечать как бы походя: «Лейтенант Уарина говорил, собирались снова оперировать – может, как раз во время операции»; «Нас отправят на похороны?». Чуть позже подоспели осторожные проявления чувств: «В таком возрасте сгинуть, не повезло»; «Лучше бы он сразу, прямо там, на полевых; хреново три дня напролет помирать»; «А ведь всего два месяца оставалось, вот это и называется – непруха». Так они косвенно чтили память, разнообразно высказывались об одном и том же, перемежая слова долгими молчаниями. Говорили не все – некоторые просто кивали. Потом раздался свисток; не толкаясь, чинно вышли из казармы. Пересекли двор, спокойно построились; не возмущались из-за мест, уступали друг другу, очень старались держать линию и сами, не дожидаясь указаний взводного, стали смирно. Так же и поужинали, почти не разговаривая: чувствовали, что в огромной столовой сотни глаз обращены на них, слышали, как шепчутся за столами псы: «Вон, вон те из его взвода, из первого», видели, как в них тыкают пальцами. Жевали неохотно, без отвращения, но и без удовольствия. После ужина односложно ответили либо огрызнулись на вопросы кадетов из других взводов, с других курсов, раздраженные непрошеным вниманием. В казарме окружили Арроспиде, и негр Вальяно высказался за всех: «Сходи скажи лейтенанту, что мы хотим быть на бдении». Обернулся и обратился ко всем: «Ну, лично я считаю – надо. Он же из нашего взвода – кому, как не нам?» И никто не высмеял его, некоторые кивнули, некоторые сказали: «Конечно, конечно». Взводный сходил к лейтенанту, вернулся и передал, чтобы надели выходную форму, с перчатками, начистили ботинки и через полчаса построились с винтовками и штыками, но без белых портупей. Арроспиде еще раз отправили к лейтенанту сказать, что хотели бы нести караул всю ночь, но лейтенант не разрешил. И вот уже час они стоят в неясном полумраке часовни, слушают монотонное причитание женщины, искоса посматривают на гроб, одиноко стоящий посреди нефа и будто бы пустой.