— Элий Михайлович, а почему ваш отец, человек с распространённым русским именем, назвал вас так необычно?
— Во-первых, отца звали не Михаил, а Микеле, потому что он из итальянской семьи, поселившейся когда-то в Польше. И не Белютин, а Белуччи. Это уж потом фамилию переделали на русский лад. А моё имя — воспоминание о Кракове, где дед основал оперный театр. Элигий — это средневековый святой, епископ и просветитель, которого почитают в Польше. Ему принадлежат слова «не полагайся на надежду, полагайся на собственные силы, и они удвоятся».
Потом отец приехал в Россию делать революцию. Сделал, хотел вернуться на родину, а его расстреляли.
— Как вы встретили войну?
— В июне 41-го исполнил ось 16, получил паспорт, иду гордый по Пушкинской улице. Вдруг слышу выступление Молотова: «Сегодня, в 4 часа утра…» Решил, что надо что-то делать. Я учился в экстернате, последние три класса прошел за год, и школьные будни меня особо не касались. Поехал вместе со всеми под Смоленск рыть противотанковые рвы. Ехали дня четыре, через Калугу. Больше стояли, пропускали военные эшелоны. Наконец приехали, нас выгрузили в поле. Всё было организовано очень плохо, кормить ребят никто не собирался. Зато дали лопаты.
От местных жителей помощи не было никакой. Мы выглядели слишком ухоженными, и кусок хлеба, кружка воды доставались только в обмен на «обувку» и «одежку». Люди не могли простить «Москве» годы полуголодного существования, то, что забыли вкус сахара и работали до изнеможения без оплаты.
К счастью, вскоре привезли заключенных из тюрем, у них была своя кухня, и они делились баландой. Уголовники учили нас спать на земле, подложив под себя еловые ветки, «соображать» еду и договариваться с колхозниками об обмене.
Нам, городским мальчикам, установили норму — два кубометра в день. Представляете, что это такое? Ну, конечно, мозоли, грязь, заражение крови… Но повезло: в конце августа появился приказ вернуться в Москву и продолжать занятия. Да только учиться пришлось в Центральном доме пионеров, откуда через два месяца мы вышли младшими лейтенантами. И уже учили дедушек-ополченцев ползать по-пластунски и разбирать винтовку образца позапрошлого века.
Потом меня отправили на фронт, под Рузу, командовать этими ополченцами. Винтовка — одна на пятерых, в атаку шли с бутылками с горючей смесью, а немцы нас из автоматов поливают. Бутылки бьются, люди горят… Утром смотрю на поле, где лежат убитые, а они почти голые. Экипировка у нас была такая, что приходилось снимать одежду с трупов. Немцы нас скоро окружили. И опять повезло: я знал эти места, часто ездил сюда на этюды — с 13 лет учился у художника Аристарха Лентулова. В общем, из окружения удалось выйти, а заодно и раненого командира вытащить из-под огня. За это меня и представили к ордену.
Вскоре меня контузило, так что вручили орден уже в госпитале. Но контузило так, что на этом мои боевые дела закончились. Когда в 42-м хотели послать под Сталинград, то медкомиссия забраковала. Воевал я в общей сложности три месяца, поэтому рассказывать о своих фронтовых делах просто несерьёзно — ведь многие прошли этот путь от начала до конца.
— Какими вам запомнились фронтовые будни?
— Я понял, что война превращает человека даже не в животное — животные так себя не ведут, — а в чудовище. Это ужасно, она должна быть исключена из человеческого бытия.
Тогда, под Москвой, у меня появилось непреодолимое желание рисовать. Нашёл в одной из брошенных изб чернильницу, у двери сельпо — кусок обёрточной бумаги, а кистью стала щепка. Получилась серия рисунков. В 1957-м их опубликовали в Польше, отметили почётным дипломом. У нас они увидели свет лишь в новом веке.
— Когда вы решили стать художником?
— Вообще-то я мечтал стать музыкантом, композитором, учился в музыкальной школе, поклонялся Стравинскому. Но после контузии левая рука не действовала, и я пошел в художественно-педагогический институт. К нам приходили рисовать такие маститые художники, как Кончаловский, Кузнецов… Дело в том, что у нас в помещениях топили, и натурщица могла раздеваться и позировать.
— Ваши картины были на выставке в Манеже почти полвека назад. Что там случилось?
— В 1962 году тогдашний глава страны Хрущев посетил выставку 30-летия МОСХА, где среди прочих были представлены и две сотни работ наших художников из объединения «Новая реальность». Хрущёв в искусстве разбирался слабо, партийная челядь решила этим воспользоваться для идеологического погрома. Например, попалась ему на глаза картина «Спасские ворота». Вождь расшумелся: «Это издевательство! Где тут зубцы на стенах? Почему их не видно?»
Мои объяснения не помогли, и я услышал: «Вот что, Белютин, я вам говорю как председатель Совета Министров, что это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!»
Началась травля. Из института, где я преподавал, выгнали.
В 1991 году, на нашей второй выставке в том же Манеже, мы беседовали с одним известным партийным деятелем. Он меня спросил: «Элий Михайлович, вы знаете, почему партия всегда выступает против непривычной живописи и музыки?» И пояснил: «Живопись, как и музыка, — выражение духовной свободы человека. А это опасно, потому что духовно свободный человек неуправляем». Я возразил: мол, вы же разрушаете творческую личность… На что получил ответ: «Лучше разрушить личность, чем дать ей свободу».
Так вот, на этой второй выставке, после многих лет гонений, больше сотни наших картин были отобраны для Третьяковки, а газета «Правда», поливавшая нас когда-то грязью, хоть и запоздало, но извинилась. Наши картины появились во многих музеях страны, несмотря на отчаянное сопротивление Минкульта. Словом, пришло официальное признание и в России, а меня даже наградили орденом Почёта. Вот такая история.
— Что такое «Новая реальность»?
— Это студия, которую мы создали с товарищами в 1947 году, сразу же после ждановского постановления о формализме в искусстве. Сегодня она объединяет сотни независимых художников, а тогда нас было всего шестеро. Смысл наших новаций в том, что художник не должен соревноваться с натурой, это невозможно. Она настолько хороша, что смешно надеяться её повторить. Поэтому мы отказываемся не от реальности, а от фотографии, предпочитая реальность нашей жизни, нашей души. Ведь самое главное — как мы воспринимаем мир.
Глядя на фотографию, человек вспоминает нечто похожее, и это что-то даёт. Но ему нужно большее, нужно заряжаться, глядя на картину. Современный человек обязательно должен участвовать в процессе восприятия. Иначе что? Поглядел и ушёл. А тут картина становится частью его самого — ведь он же увидел самого себя, свои переживания. Это и есть новое искусство. Зритель обязательно должен почувствовать волнение художника, понять, что он выражает, и тогда картина станет его духовной собственностью, частью его жизни. Сегодня нужна живопись, которая передает не натуру, а твои чувства, переживания, и поэтому не обойтись без абстракции.
— Вот об этом — чуть подробнее. Абстракционистов традиционно обвиняют в непонятности. Одно дело — Шишкин, «Утро в сосновом бору»: деревья, медведи — все как настоящие, и совсем другое — Малевич со своим черным квадратом.
— Знаете, я был ещё подростком, когда увидел эскиз Иванова к его картине «Явление Христа народу». Это была обыкновенная ветка, реалистически написанная, но она давала такое ощущение полноты свободы, которая не снилась ни Матиссу, ни Малевичу… хлёстче любого абстракционизма. Художник как-то сказал, что в мундирном воротничке очень трудно чувствовать себя свободным. Но, глядя на его «Ветку», было впечатление, что человек дышит полной грудью. И тогда я понял, что в искусстве это главное. Если вы чувствуете, что у вас есть это дыхание, то можете стать художником, писателем, инженером — вообще можете кем-то стать, потому что для индивидуальности самое важное — внутренняя духовная свобода. Вы можете лишиться всего, жить в ужасных условиях, но это не важно, если вы свободны.
Ведь Тициан тоже сначала писал на религиозные сюжеты — иконы, но потом отказался от прежних традиций, потому что всё искусство — это восстание. Это не я говорю, а художники Средневековья.
— Почему восстание?
— Потому что человек развивается, растёт. Ван Гог, Пикассо, Кандинский… Что они — сумасшедшие, что ли? Они прекрасно понимали, что делают, и формировали новые способы восприятия мира. Нас не удивляет, что можем из квартиры позвонить в Америку — потому что мы подготовлены к тому, чтобы это воспринимать. Так и художник готовит человека к новой жизни, к новой грани бытия.
Один наш московский мэтр говорит: мол, главное для художника — зарабатывать деньги. Нет, главное — быть художником, писать то, что у тебя внутри, пусть и голодая при этом. А если деньги зарабатывать — то ты просто ремесленник.
— В своё время были популярны слова, что искусство принадлежит народу. Их вспоминали, если народ чего-то не понимал. Какие у вас в этом смысле отношения с соотечественниками?
— Маркс однажды сказал, что для немузыкального уха музыка — это простой шум. Но у меня есть на этот счёт своя теория, я думаю, что дело тут не в подготовленности, а в контакте. Чтобы воспринимать искусство, мало ходить в музеи или консерватории. Иногда деревенский житель очень остро чувствует искусство, в то время как иной академик, крупный ученый, совершенно его не воспринимает. Что ж, это вполне нормально. Если человек не понимает сложные формы — он идет смотреть шоу или стриптиз. Говорят, внутренне это благотворно на него действует. То же самое в известной мере делает и бетховенская симфония, разница лишь в уровне.
Что такое, например, древнеегипетские барельефы или музыка некоторых народов Севера — блим-блим на одной ноте? Тоже искусство. Здесь важно, как оформляются и проявляются человеческие чувства, каким образом происходит контакт со зрителем или слушателем.
Нельзя подходить к этому так, как Гитлер: мол, любой ефрейтор должен понимать живопись. Тогда получится низведение человека до уровня животного. Не случайно же искусство Третьего рейха и нашего сталинского рейха одинаковы. А ведь до Сталина развивались революционные принципы начала ХХ века, где были Кандинский, Малевич и другие. В обществе зрел бунт, и художники его выразили. Но потом этот кипящий котел накрыли крышкой соцреализма, придуманного метода для представления несуществующей жизни, что неизбежно привело к новому взрыву.