И что же они увидели? А увидели они орущего Осла, Шломо Грамотного, одной рукой держащего ослиную уздечку, а другой – обнимающего девицу Ирку Бунжурну, на что до крика Осла все готовы были закрыть глаза. При условии, чтобы все было тихо. Пусть уж себе, если им не терпится, если им, в конце концов, станет хорошо, ну да, грех, но кто из нас без… камень и все такое прочее… Но чтобы тихо! А тут у всех прямо на глазах?!. Евреи, вы с ума посходили?! Аллах, как ты позволяешь подобное?! Вставайте, люди русские! Польские! Испанские! И прусские шпионы, тоже вставайте! Нефиг шпионить неизвестно за кем и чем, когда тут такое!!! И все от дикого возмущения тем, что еще пять минут назад готовы были понять и простить, разом замолчали. И в этом молчании услышали тихий плач паненки Ванды Кобечинской. И к нему присоединился плач девицы Ирки Бунжурны. И я могу их понять. И у той и у этой не сбылось. Не сложилось. Не склеилось.
Город смотрел на этих двух плачущих девиц. На одну, которая плачет уже два или даже три столетия, и на эту неизвестную, странно одетую и такую махонькую, что было непонятно, как в ней помещается такое количество слез. А помимо плачущего женского дуэта, Город смотрел на Шломо Грамотного. Причем смотрение у мужской и женской половин было разное. Мужчины смотрели с завистью, и женщины смотрели с завистью. Но! Мужчины завидовали Шломо, что его хотят две такие девицы. И пусть одной из них было уже два-три века шестнадцать, а вторая была такая маленькая – но женственности! И они с печалью посмотрели на своих жен, которые конечно же тоже были… В общем… Но как-то что-то в этом недомерке было! И вся мужская составляющая Города цокнула языком и щелкнула пальцами. А женщины наши завидовали этим девицам. Это же надо, Фира Марковна, этой-то Вандке уже шестнадцать как два-три века, а эта, чуждая, такая, такая, Гульназ Рахимовна, невидная, что даже и непонятно, Василиса Прокудьевна, куда ей Шломо свой… приспособит, а уж я бы его, Фира Марковна, Гульназ Рахимовна, Василиса Прокудьевна… И все дамы сладко прикрыли глаза.
И вот эта Вандка идет себе тихо к замку рода Кобечинских, в котором нет намека на былую роскошь, а есть только невидимая память о сражениях у его стен с татарами, казаками, немцами, русскими, по многолюдным пирам по случаю побед и малочисленным поминкам по случаю поражения. И вот она входит в ворота, которых нет, и ступает на замковую площадь, по которой миллион лет не проезжали кареты с родовитыми шляхтичами и их прелестными женами, не звучал цокот копыт рыцарей, вернувшихся со щитом из очередного крестового похода, не скользили на соломе по булыжнику, присыпанному соломой, повозки с рыцарями, вернувшимися из очередного крестового похода на щите. Да и булыжника нет. Продан был для мощения площади Обрезания в возмещение убытка, нанесенного визитом в замок императора Наполеона Буонапарте. Император тогда изволили оказать знаки внимания юной шестнадцатилетней полячке, но та еще не оправилась от того, сто(двухсот?)летней давности свидания со Шломо Грамотным и только глянула в глаза маршалу Мюрату, когда тот пригласил ее в опочивальню императора. И старый боевой конь Мюрат все понял, нанес Ванде низкий поклон, сообщил о взгляде императору, и старый боевой конь Наполеон Буонапарте все понял, нанес через шестнадцать залов гордой паненке низкий поклон и провел ночь с Мюратом. Наутро два старых боевых коня жутко мучились от похмелья. Хороший напиток польская «Водка Выборова». Конечно, скажете вы, быть такого не может, да чтобы самому Наполеону, чтобы какая-то соплячка, ну, это ты, автор, совсем уже… Признаю, господа, возможно, вы правы, что такого… и все такое… Но это моя книга, и в моей книге я хозяин, и пусть хотя бы в моей книге сохранится понятие о девичьей этой самой (забыл слово), о том, как понимаю ее я, старый козел, и как ее представляли в раньшие времена юные козы моего поколения…
И кстати, о козах. Вот одна такая коза сидит у меня на диване, поджав ноги, хрустит жареным цыпленком с гарниром из шоколадного набора «Альпен Голд», приготовленного мной, как и цыпленок, для других целей, и рисует какой-то дополнительной рукой картинку с одуванчиками и о чем-то размышляющей посреди поля козой.
– И что, скажи мне, Крошечка-Хаврошечка, делает коза на поле из одуванчиков: будет по очереди обдувать их, обдумывать рецепт вина, составлять из них невозможный букет – что, скажи мне? И перестань грызть коробку из-под шоколада.
Чувишка посмотрела на меня взглядом, который на самом деле смотрел не на меня, и ответила:
– Она будет на них гадать: любит – не любит.
– Крошечка, ты забыла: гадают не на одуванчиках, а на ромашках…
И тут это горе мое перестало жевать коробку из-под шоколада «Альпен Голд», потому что та закончилась, на секунду задумалось, потом торжествующе улыбнулось и заявило:
– А это Вандка! Коза рогатая.
И я посмотрел. И я увидел. По бесконечному полю из одуванчиков идет коза, сдувает с каждого из них пух и после каждого говорит «Любит», а потом «Не любит». И постепенно белое поле зеленеет, а над ним летает белый пух, в котором скрылась коза Вандка, и я уже начинаю волноваться, вернется ли она, как вдруг пух враз слетает, оседает – и на поле, покрытом белым пухом, стоит с голеньким стебельком коза Вандка.
– Вот-вот! – захлопала в ладоши Ирка.
– Что «вот-вот»? На стебле нет ни одной пушинки… Так что про Вандку ничего не известно…
Девица Ирка Бунжурна задумалась, потом сходила на мою кухню, принесла кастрюлю с холодным супом из головы форели, стала хлебать его, закусывая шарлоткой из яблок, а какой-то дополнительной рукой нарисовала почему-то снежное поле и себя самую само собой разумеется красивую самую само собой разумеется обаятельную и самую само собой разумеется привлекательную ибо ни у кого в целом мире в том числе и у английской королевы в исполнении Кейт Бланшетт нет на голове такой суперской шляпки с букетом ромашек.
И слова слева внизу картинки: «Любит – не любит».
– Ща буду гадать.
– На кого?
– На кого-нибудь. Ведь не может же быть, чтобы меня никто не любил.
– Конечно не может, Крошечка-Хаврошечка. Наверняка. Просто он, возможно, этого не знает. На это же нужно время. Чтобы узнать, кого ты любишь и кто любит тебя. Я вот сорок лет назад не знал, что люблю бабушку, потому что и ее не знал. Как и она не знала, что любит меня. Так и тебя любит какой-то человек, который об этом пока не знает, потому что не знает, что ты есть на этом свете…
Бывшая коза Ванда стояла на некогда замощенной площади замка, а сейчас усыпанной то ли белым одуванчиковым пухом, то ли снегом, и держала в руке голенький стылый стебелек. А об что говорит этот бедняк Ванде, ни я, ни Ирка понять не можем.
А на площади Обрезания сидели Шломо Грамотный с Ослом. А вокруг них стояли обитатели моего Города и размышляли, что же все-таки делать с этим не местным Ослом, который своим видом искажает форму и выбивается из эстетического ряда площади Обрезания. Каждый находящийся на площади имел право на высказывание, потому что в Городе имела место быть демократия в рамках абсолютной монархии. Но, где Город, а где – абсолютная монархия, да к тому же еще неизвестная какая. Может – российская, может – прусская, может – австро-венгерская, а может – и еще какая. Мало ли на земле империй. Для того и существует империализм, чтобы в нем существовали империи. Но демократия в Городе была просвещенная. Ну а как иначе, когда и хедер, и церковно-приходское, и медресе. Конечно просвещенная. И голос имели только просвещенные, которые либо хедер, либо церковноприходское, либо медресе. А потому Шломо Грамотный, несмотря на свою грамотность, слова не имел, потому что окончил только Кордовский и Московский университеты, а хедер, церковно-приходское и медресе – нет. А раз нет, то и слова нет. Стой при Осле и молчи. Поэтому после недолгого размышления слово дали портному Зиновию Гурвицу, мужу мадам Гурвиц и отцу Шеры Гурвиц. А почему ему дали слово, а не кому-нибудь другому, спросите вы, и получите ответ: а потому что он его взял. И потому еще, что в моей книге он пока ни разу не появлялся самостоятельно, а только в гипотетическом существовании – в качестве мужа мадам Гурвиц, жены портного Зиновия Гурвица, и отца Шеры, дочери портного Зиновия Гурвица. И я вытащил его на свет божий, чтобы самому посмотреть, что такое из себя этот портной Зиновий Гурвиц. Портной Зиновий Гурвиц попросил принести стол – нет, не для того, чтобы на нем кто-то записывал его слова, а для того, чтобы на него сесть. Поджав под себя ноги. Именно так во всех фильмах ведут себя еврейские портные. И, сев на стол и поджав под себя ноги, портной Зиновий Гурвиц сказал:
– Евреи и примкнувшие к ним гои, к вам обращаюсь я, друзья мои!
После чего речь завершил, выпустил из-под себя ноги, слез со стола и велел унести его с площади Обрезания, потому что что делать столу на площади Обрезания, если на нем не сидит портной Зиновий Гурвиц. Так и поступили после долгих продолжительных аплодисментов, переходящих во что-то, что я забыл. И гордая мадам Гурвиц посмотрела на него так, что портной Зиновий Гурвиц почувствовал, что ночь, полная огня, наступит еще до вечера. Так оно и произошло. Причем на столе, на котором он обычно сидел. И теперь вот лежал со своей любимой женой, женой портного Гурвица, и портняжные предметы типа иголок периодически впивались в нее, от чего она вскрикивала и судорожно подпрыгивала, что увеличивало плотоядность портного, и он усиливал свои усилия, которые завершились криком мадам Гурвиц, жены портного Гурвица, криком, на который чужеродный Осел ответил одобрительным ревом, а площадь проскандировала:
– «Хапоэль» – чемпион!
А после этого слово взял адмирал Аверкий Гундосович Желтов-Иорданский.
– Господа, – вернул взявшее слово адмирал, – и прочие инородцы! Вот стоят перед нами Осел и еврейский молодой человек Шломо Грамотный, славящийся своим жизнелюбием к определенной части рода человеческого, что могут подтвердить многие здесь представители этой определенной части, а также их отцы, мужья, братья и дети. И этот Шломо желает увести Осла с площади Обрезания, за что ему большое спасибо, и в это время удерживает свои инстинкты в штанах, за что ему еще большее спасибо! И от имени Магистрата я считаю, что пусть лучше Шломо будет вечно стоять на этой площади, чем будут стоять его инстинкты.