ть. Под дверью аудитории никто не сидел. В классе гулял ветер. Экзамен кончился. Из последних сил мы с Юрой бежали по коридору к кафедре философии. По совпадению Тимаков как раз выходил из кабинета.
– О! – сказал он любезно. – Привет.
Мы дышали, потели и еле стояли на ногах.
– Опоздали? Ничего, бывает. Я, правда, уже уезжаю, вот прямо сию минуту. Но… Терещенко, давайте вашу зачетку.
Юра порывисто бросился в рюкзак. Не сходя с места, используя в качестве твердого основания папку с бумагами, Дмитрий Валентинович нарисовал в зачетке оценку. Расписавшись, он пояснил:
– Вам, Терещенко, я ставлю тройку. А вас, Козлова, я жду на плановой пересдаче, дата будет висеть там, внизу, как обычно…
Начиная лекцию, Тимаков часто делился впечатлениями о том, как провел предыдущую. Обращаясь не то к аудитории, не то к самому себе, он как-то вскользь сообщал:
– Сейчас журналистам очень хорошо прочел.
Иногда профессор, напротив, в нетерпении разочаровывался в себе. Он делал характерный жест руками, будто отмахивался от недавнего впечатления:
– Сейчас у культурологов так бестолково прочел, что-то я… – Тимаков оттягивал ворот рубашки, мял рукой затылок. Но через полминуты, собравшись, вскидывал голову и говорил:
– Запишите тему.
И в голосе его чувствовалась готовность отдать аудитории и то, что причиталось ей, и то, что недополучили культурологи. Дмитрий Валентинович хотел отдать все. Все, что мог. Им двигала жажда отдавать. Не показывать, подобно Истрину, красоту науки или свою собственную красоту. А отдавать знания, преобразовывать их в нашу энергию, располагая которой мы должны были выстроить будущее.
Дмитрия Валентиновича не любил один-единственный человек – Надя Косых. Как-то, после третьей проваленной пересдачи, она сказала нам, что Тимаков приставал. Якобы предложил поцеловаться. А когда Косых отказалась, выдвинул ультиматум: или в выходные она приедет к нему на дачу и получит пятерку, или этот экзамен она не сдаст никогда. Наде никто не поверил. Регина чуть не упала в обморок. Все заплевали Косых и с омерзением махнули на ее бредни рукой. Но меня история повергла в мрачные думы. Я, как и многие пишущие люди, обладала повышенной чувствительностью к этимологии текста. Суть, Косых была слишком глупа. Она имела плоское, непредприимчивое сознание, не способное к воплощению фантастических картин. Надя не могла выдумать событие. Поцелуй… Поцелуй в кабинете, через стену от человечества, способного дернуть дверь без стука в любую секунду. А уж тем более – дача! Эти живописные подробности находились слишком далеко от норм, для рывка в столь тенистые дали, помимо каких бы то ни было мотивов, требовался волевой, взволнованный ум, легко выбивающийся из насущной колеи в драматургию. Надя не стояла и рядом. Однако делиться соображениями мне не захотелось. Ни с Ульяной, ни с Юрой, ни с кем. Описанный случай стал одной из первых моральных дилемм, осознанно пережитых мною в полном одиночестве. Я поняла, что Косых не врет. И поняла, что поняла это только я. Но после некоторых тяжелых размышлений решила не менять своего отношения к любимому преподавателю. И ни с кем решение не обсуждать. Ибо твердость его была заведомо окончательна. Дмитрий Валентинович Тимаков, бесспорно, являлся лучшим преподавателем нашего университета. И умом, и сердцем мы чувствовали, что Тимаков желает каждому своему ученику только самого лучшего. Возможно, желая трахнуть Косых у себя на даче, он просто планировал сделать лучшее из того, что в принципе можно было сделать для Нади.
Помимо Тимакова, влияние на наши судьбы оказала Анастасия Дмитриевна Зандер, доцент кафедры искусствоведения, член Союза художников и комиссии РАН, как мы говорили – Настя. Деятель. Мать. Богиня. Копия Симонетты Веспуччи. Впивавшаяся в память смуглая фамилия Насти (как нам представлялось, цыганская) отторгалась от северного, выбеленного, мифогенного облика рожденной Венеры. Анастасия Дмитриевна походила на картину Боттичелли, как мать пятерых детей, отпахавшая на кафедрах двух институтов, походит на свою фотографию, сделанную в девичестве, закатившемся за горизонт. Все, кроме спелости кожи, воплощалось с удивительной, прямо-таки казусной точностью – выражение глаз, их опущенные внешние уголки, целомудренные брови, чуть отечные веки, заплаканный нос, необузданность дикой льняной косы и, главное, цвет – не масть, а цветовая гамма: создавая Анастасию Дмитриевну, Господь передрал у Боттичелли уникальную палитру, в которой каждая краска была одновременно и розовой и серой, и трупной и живой, и отрешенной и источающей фимиам.
Зандер носила только прямой пробор. И только широкие юбки в пол, складчатые и монументальные, как театральный занавес. Она вела несколько не связанных между собой дисциплин, касающихся Египта, Средних веков и технологий в «изо». Вела слишком тихо, как меланхолик, накрытый пудовой подушкой. Уже за третьей партой нельзя было расслышать ни слова. На лекции Зандер ходили не слушать, а просто так – побыть с ней рядом. Годы напролет студенты держались за ее клешеную темную юбку. А потерявшись, безотчетно искали в толпе расплывчатое, перламутрово-желтое пятно стеклянной ваты – сухой, распутавшейся Настиной косы. Как и профессора Тимакова, Анастасию Дмитриевну от прочих учителей отличала щедрость. Щедрость в наставничестве. Она не страшилась делать других лучше себя самой. Не сумев докричать про алебастровые глазные белки погребальных голов, она сумела нас воспитать – предопределить решения и поступки. И в основном ее вмешательство в наше будущее умещалось в довольно узкую текущую задачу: Зандер бросала все силы на то, чтобы привить нам хороший вкус. Будто она знала, что умение отличать хорошее произведение искусства от плохого в будущем развернется в умение отличать вообще. Она стала нашей Венерой на асценденте. Ее бескорыстными стараниями мы обрели по меньшей мере одну ценность – ценность качества.
Зандер водила поколения студентов на экскурсии в мастерские самых лучших художников Петербурга. Она приближала учеников только к отборным гениям. В некотором роде представление Анастасией Дмитриевной студентам-искусствоведам художника создавало последнему репутацию: весь город знал – Зандер водится только с чистокровными ремесленниками. Среди избранных ею не было ни одного акциониста, ни одного концептуалиста, «новатора», копрофила, словом, ни одного человека, имевшего проблемы, например, с мелкой моторикой, родителями, усидчивостью или образованием. Зандер воспринимала только тех, кто работал художником, а не представлял себя таковым. Одним из таких мастеров был скульптор-анималист Игорь Владимирович Строков.
Два козла целовались. Прямо как люди. Рот в рот. Головы наклонены контргалсом, глаза закрыты. Как-то не верилось, но они и впрямь целовались – встав на дыбы друг против друга, обнимаясь передними ногами. Целовались взасос. При этом козлы выглядели реалистично. Даже реалистичнее, чем настоящие козлы: жевательные мышцы чуть более вздутые, чуть более явно выдающие собственную упругость; ушные хрящи чуть более истонченные к краю и завиты в чуть более экспрессивной манере; скакательные суставы чуть более заострены, с чуть более каллиграфическим росчерком сгиба. Но именно «чуть». Идя от центра тяжести тел, взрывная волна сдвигала пределы анатомической нормы ровно до тех границ, за которыми начинался маньеризм. Поэтому козлы все-таки смотрелись естественно. Вернее, слишком естественно. Даже волоски, набегавшие с пут на копыта, распадались на разные по ширине прядки. Кое-где по телу попадались выбившиеся шерстинки. Шерстинки! Однако в целом лепка была грубой. Художник работал, не срезая излишков глины, не затягивая рванин, не затирая мазков. Он нашлепывал материал лихо, выставляя напоказ и степень его пластичности, и даже степень давления пальцев. «Открытая фактура», – записала в тетрадке Регина.
В мастерской был адский бардак. Пахло старостью Мойки. Канализацией, прелыми стенами, тяготами немытого тела. И, что еще хуже, эти септические тона слипались с минеральными: гнилостные пары наслаивались на стоячую гипсовую и каолиновую пыль, образуя взвесь; казалось, кто-то разобрал протухший сливовый джем на молекулы и равномерно распределил их в воздухе, да так густо, что каждый входящий оказывался помазан этим дерьмом, забивавшимся в ноздри, в поры, под веки, под ногти и под обод воротника.
Из примерно двухсот квадратных метров три четверти были заставлены скульптурами. Козлы, зайцы, волки. Некоторые накрыты рогожей. Парочка, очевидно, находилась в начальной стадии: массивы глины, пронизанные прутьями металлического каркаса, вызревали в подобия надутых грудин и изогнутых шей, покоясь на деревянных подпорках, отдаленно напоминая части женского мяса, подсыхающего в пустынях Грича. Но беспокоило даже не это. У козлов, возле которых мы стояли, были человеческие гениталии. У каждого по пенису, исполненному хрестоматийно, – в натуральную величину и предельно достоверно. На пике эрекции. Надо полагать, козлы были любовниками. И, получается, геями.
– Прямо как живые, – прошептала Регина. – Так страшно…
Шилоткач жевала сильно пахнущую клубничную жвачку.
– У нас в Архангельском краеведческом музее тоже так, – сказала Света и надула большой пузырь. Лопнув, он повис на ее остром статуарном носу. Шилоткач соскребла розоватую пленку пальцами и затолкала обратно в рот.
Лицо Регины исказила мука отвращения:
– Бо-о-же… Света, у тебя же такие грязные руки, господи.
– Слышишь, мать, у некоторых сиськи волосатые. А у меня всего лишь руки грязные.
– Прекрати. Меня сейчас вырвет.
Мастерская находилась на Мойке. Двор напротив Конюшенного ведомства. Было около половины четвертого. Наверное, Зандер уже устала. Во всяком случае, тени на ее веках сгустились. По мастерским она водила нас небольшими группами, «чтобы не натоптали», и это был уже не первый подход за день. Она стояла спиной к окну. И говорила что-то о подглазурных пигментах. На улице шел зимний дождь. Водянистые хлопья снега сползали по внешней стороне стекла, будто улитки, оставляя слизистые следы. Время от времени с крыши падали тяжелые капли. И ударялись о подоконник, как о дно пустого ведра. Типичный февральский день. Петербургский. Так сказать, фрагмент общей патологии места – один из тех дней, в какие электрический свет включают в три часа пополудни – на момент, когда человек еще не сделал и половины того, что хотел. Лампа накаливания символизирует смерть светового дня. Поэтому в такие вот «пасмурные» погоды неявное присутствие смерти оказывало влияние на бессознательное: смерть пробиралась в мозг человека с черного входа, не заявляя о себе, и человек в три часа дня, находясь в полноте сил и надежд, ни с того ни с сего начинал чувствовать собственную беспомощность и уже в четыре упирался в большую и необъятную, как земля, бессмысленность бытия (которая всегда тем очевиднее и яснее, чем меньше видна ее причина).