Город не принимает — страница 36 из 56

– Хм, так вы любите оперетту?

– Да, оперетту. Оперу, балет. Музыкальный театр.

Иванов, ничего не говоря, просто вытащил рюмку из дедушкиной клешни и пошел к общему столу, снова налить. Паша даже не обернулся. Он стоял как стоял, даже не сжав пальцы и не расслабив руку, – застыв, как подсвечник для водки.

– Мне было пять, когда нас с сестрой привезли из Парижа в Петербург, – сказал он тихо, не меняя позы. – В первый же вечер мы остались с няней, родители пошли в Мариинский, на балет. Ближе к ночи вернулись, я выбежал в коридор… У папы была такая шуба, громадная, енотовая. Он снял эту свою шубу перед зеркалом. И пробормотал: «Срамота».

Я молчала.

– Срамота… Это все, что мне известно о балете, – добавил старик.

* * *

Мы со Строковым доволокли Валю до туалета. Она осела перед унитазом. Как кусок мяса.

– Черт, черт, черт! – я чуть не плакала. – Ей нельзя столько пить, блин…

Мы осторожно наклонили Валю, Строков прикоснулся двумя пальцами к ее губам, приноравливаясь разжать зубы.

– Господи, Игорь, надо хотя бы руки помыть… Черт…

Он выбежал. Валя подняла на меня мутные глаза. Сортир напоминал рот с гнилыми зубами. Батареи истекали ледяным потом. Стульчака не было. На месте креплений торчали ржавые штыри. Обод был обоссан лихо, без сомнений фанатиком – ценителем творчества великого князя Константина Романова. Валю вырвало. А после неведомая сила сдавила ее гортань. Она задышала тяжело, со стоном, все крепче обнимая унитаз, как будто это был ее плюшевый медведь, ее последний друг на земле.

– Успокойся, попробуй дышать носом…

Строков стоял, прижавшись спиной к косяку.

Он был растерян. Выдвинув ногу вперед, он придерживал дверь открытой, иначе мы просто не поместились бы в туалете. С внешней стороны – со стороны коридора, оказывая сопротивление, на дверь налегали груды пальто и прочего хлама. По виску Строкова стекала струйка пота.

– Она не такая, как все, – сказала я.

Первый приступ удушья прошел, выбившиеся пряди волос прилипли ко лбу и щекам. Соскребая эти водоросли с лица, Валя прошептала еле слышно:

– Все хорошо… все хорошо…

– А что с ней?

– Мы сами не знаем. Мой друг говорит, что она аутистка. Я не знаю… Она читает, все-все понимает, абсолютно все, играет на скрипке. Она на базаре торговала, ну давно еще, у нас там, на севере… Она только ничего не может рассказать. Не может сама звонить…

– Куда звонить?

– Ну, вообще. Ей надо звонить. Надо к ней приходить и брать ее с собой.

– Куда?

– Ой, ну просто, так, вообще куда-нибудь. Понимаешь, нельзя просто сказать ей: приди туда-то во столько-то, она не придет.

– Почему?

– Никто не знает почему. Она же ничего не может объяснить!

Валю вырвало снова. Еще и еще. Затем снова начался приступ удушья. Она хрипела, гудела, таращила на меня глаза, хватала ртом воздух, но воздух нашего мира исчез для нее, как будто передо мной изнемогала не реальная женщина, а голограмма женщины, находящейся в бункере, из которого откачали кислород. Валя вышла в открытый космос. Но она продолжала видеть меня. Возможно, кусочек рвоты попал в дыхательное горло, я не понимала. Пару раз Строков хлопнул Валю по спине. Мы наклоняли ее. Просили дышать носом. Это не очень-то получалось. Я поймала себя на мысли, что точно-то и не помню: возможно ли в принципе дышать носом в такие моменты? Валина юбка спуталась. Ноги заголились. Безукоризненная детская кожа вся перепачкалась. Волосы совсем расплелись. Горловина чужого свитера съехала вбок, обнажив плечо и лямку майки. Наконец невидимый демон разжал тиски. Валя прокашлялась. Гортань раскрылась.

Строков отогнул штору, и мы пролезли непроторенной до сих пор мною тропой в чулан, именуемый кухней. Пока Строков придерживал штору, я подвела Валю к раковине. Потом стало темно. Вместо окна – форточка, почти под потолком. Я слышала: Строков набирает в кружку воды. Я чувствовала: Мойка за стеной. Улица – там. Близко. Мы не провалились под землю. Вечеринка закончится. Все мы выйдем отсюда. Воздух пробьет нутро. Валя заснет в своей пижаме. Этот кошмар закончится. Мы отдохнем. Я не понимала только – возьмут ли Валю когда-нибудь в жены? Сможет ли кто-нибудь выстоять перед красотой? Найдется ли хоть один человек на земле, способный не искуситься и не сожрать ее на месте, чавкая и трясясь, не пытаясь превозмочь неистовство собственной утробы? Поймет ли кто-нибудь, что умопомрачающий облик – это только большая кукла, оболочка, внутри которой живет неведомый кормчий, управляющий изнутри этими ногами и руками, – бесполый, неопознанный, непредсказуемый, существующий автономно не только от собственной внешности, но даже от естественных для нас земных законов? Найдется ли человек, столь сильный, столь мужественный и суровый, способный не наделять красоту душой, а наоборот – наделить красотой даже очень странную душу? И если он найдется, то где? Должны ли мы идти на поиски? Или же предназначением сам он явится пред очи: наше дело – ждать? А если он опоздает? Тогда? Валя состарится и умрет в приюте для душевнобольных?

– Дай ей воды, – Строков сунул мне мокрую кружку. И вышел, заткнув напоследок штору так, чтобы к нам попадал свет из прихожей.

Иссяклое, желтовато-дымчатое марево чуть рассеяло мглу. Проявились детали интерьера. Валя качалась над краном. Края раковины были обглоданы. На тумбочке валялся пакет. Шиповник, ссохшийся с песком. Остатки. На полу стояли разные пластиковые бутылки, наполненные то ли известью, то ли кефиром.

– Прополощи рот.

Она не реагировала. Мы стояли в тишине. Стояли медленно, как мертвецы. За окном проехала машина. У меня ныли колени. Вдруг Валя сказала:

– Город не принимает.

– В смысле?

– Город не принимает.

– Слушай, ты можешь просто прополоскать рот и выплюнуть? А потом попить, побольше.

Она посмотрела на меня. Под ее глазами проступила чернильная тьма – алкоголь подтопил шлюзы, и внутренний космос пролился под кожу век.

– Мы – ничто. Он сам решает, когда принять нас и принять ли вообще.

– Черт, – я вздохнула.

И тут ее снова вырвало. Мне брызнуло по ногам. Поразил неожиданный, какой-то алюминиевый звук. Я посмотрела вниз. Сточная труба обрывалась на половине. Под раковиной стоял таз. Туда все и стекало. То есть Строков жил как в деревне. На седьмом этаже, в центре Петербурга, но как на даче. Жил не ради себя. А ради того, чтобы жить. Я завязала Валины потухшие волосы узлом, кое-как умыла ее губы, руки. Вытираться было нечем. Я подула Вале в лицо. Она улыбнулась. И заморгала. Почерневшие веки смыкались, как павлиньи крылья нимфалид. Самая красивая женщина планеты никому не принадлежала. Но моя некоторая причастность к ней давала возможность почувствовать себя сотрудницей музея, ответственной за Джоконду. Мы вернулись в зал. Было чертовски накурено. На остатках колбасы серебрился пепел. Увидев пропавшую музу, мужчины возликовали. Муза, не дойдя до насиженной прежде коробки, упала на мешок с какой-то белой мукой, наверное каолином. Вспыхнуло облако меловой пыли. Валя стала гречески-белой, как кондитерское изделие, обвалянное в сахарной пудре, а шанкры винной рвоты, залипшие на подбородке и за ухом, – розовели, как вишни.

– Зачем тебе эта хуйня? – спросил Иванов Строкова, снимая с головы корону.

– Так отличная обечайка, стекло просеивать, – Строков нервно вырвал из рук Иванова железку и с силой повесил обратно на гвоздь.

* * *

Иванов, я и дедушка Паша ждали на улице. Белая ночь находилась в жемчужной фазе. Брандмауэр дома, относящегося к соседнему двору, ощерился кирпичной кладкой. На колотых ступенях строковской парадной время образовало корки гроздевидной наружности – кладбищенские мхи, из растровых точек которых от всматривания в ночи проступали трехмерные изображения Девы Марии. Кто-то рассыпал при входе таблетки. Они светились, как выпавшие рыбьи глаза. Разрушенная стена торчала в полный рост. В темноте она обрела силуэт: на подступах к вышнему черная ткань стены рвалась, и кое-где через дыры просвечивали вялые перламутровые северные звезды. Запрокинув голову, дедушка патетически прошептал:

– Величественно.

Город поднимался к небу. Хладнокровно. Безэмоционально. Полагая себя самозачатым и самородным. Отрясая от ног всякое болото, всякую золу, тлен, битую тару, собачий кал, бензин, ларьки, любовный плач, жар тесных пирожковых и лед круглосуточных аптек. Он, город, столь угнетенный токами и испарениями вод, возносился молча. Бескровный. Не чувствующий собственных незарастающих ран. Высокомерно отрицающий собственную гибель. Восставал, головой окунаясь в небо и охлаждаясь в бессмертии, при тихом непрерывном истлевании и размывании корней.

– Вы знаете, – Паша обратился ко мне, – я живу в Бруклине… И там, знаете ли, сломалась изгородь…

Дверь парадной открылась. Строков вынес Валю на руках, словно невесту.

– Ты что, потащишь ее до дома?

– Она спит.

– Но тут минут пятнадцать идти.

– Через Марсово поле – пятнадцать. А тем, кто с головой дружит, – семь минут.

Валя была белой, как Баядерка в третьем акте. С болтавшихся на весу ног сползали туфли. Тело источало мраморный свет. Длинные щиколотки в узине своей напоминали пармиджаниновские суставы – вытянутые донельзя – прямо две струйки тугого клейкого меда в самых своих тонких местах. Я сняла с этих бледных вычурных ног затоптанные лодочки. Чтоб понести в руках. Дедушка Паша сказал:

– Какой красивый город…

– Да пиздец, – ответил Иванов по-хозяйски.

– Ага-ага, – подтвердил Строков. – У нас даже поребрики некоторые напилили из гранитных плит капища двенадцатого века, это вам не виды Венеции, не открытки для барышень.

Дедушка не унимался:

– Ты обрати внимание, Игореша, какой город у нас красивый.

Строков нес Валю, посапывая, как Винни-Пух. Не поднимая глаз, он пробормотал:

– Да, нарядный город, нарядный. Конфетно. Отрадно.

– Удивительно! – продолжил Паша. – Человек здесь упакован в архитектуру! Упакован в шедевр! У нас в Бруклине нет такого, – у нас вот в понедельник изгородь сломалась… А здесь – нет щелей. Пешеход идет через искусство, как через воду по дну океана!