Город не принимает — страница 42 из 56

, не унижает… Мне все равно, кто он такой.

Лицо Иванова застыло. Как могло бы оно налиться кровью, так налилось усталостью и внутренним мраком.

– Повод ли это отказаться от него? – спросил он. Не меня, конечно. А так.

Котлеты остыли.

– Лично мне за почти тридцать лет он не причинил никакого зла.

– Тебе нет. А Оле Назаровой причинит.

Глаза Иванова сверкнули.

– Кто сказал?!

– Кто-кто! Жена.

– А почему ты вообще на хуй ее не послала? – в раздражении Иванов повысил голос. Впервые на моей памяти.

– А что, можно было? – я спросила язвительно и, взявшись за вилку, продолжила есть.

Иванов приуныл. Он выпил еще пива. Пена уже осела и померкла. Да и солнце поблекло. Огненный шар пошел на посадку. Морская сползала в тень, время съезжало к полднику.

– И что… – заговорил он с меньшим раздражением, – он ее расчленит?

Вместо ответа я отодвинула бумажную тарелку с последней котлетой на дальний край стола.

– Фух, – я уронила голову на руки. – Больше не могу. Все. Спасибо.

– Ну, лишит он ее девственности, ну и что?

Я вспыхнула. Я-то знала, что даже самый яростный и лаконичный, прямо-таки по-шампански брызжущий свежей кровью прорыв тореадора через плеву был бы для Оли Назаровой куда менее чреват в сравнении с месивом, предлагаемым Строковым под видом секса.

– Что? Таня? Ты что-то знаешь?.. В чем дело?

В ту же секунду мне пришло в голову простое соображение: Иванов понятия не имел о том, что не все мужчины умеют и могут заниматься любовью.

– Тебя что-то конкретное смущает в связи с этой девочкой?

– Нет-нет-нет, – я замотала головой.

– Ладно, – сказал Иванов, отрываясь от спинки стула. – Я что-нибудь придумаю.

Он улыбнулся.

– Теперь в Эрмитаж.

Я не могла поверить, но это проступило ясно, как свет: оставшуюся долю дня Иванов отдает мне.

В двенадцатом часу мы спустились под землю. Иванов взялся меня провожать. Мы могли поймать такси – Иванов был явно взволнован тем, что опаздывает домой, но почему-то решили прокатиться в метро. Там оказалось пусто, с нами в вагоне ехало не более десяти человек.

После тридцати мое сердце, как если бы некогда забытый в родильном доме ребенок, явилось ко мне и сказало: ты бросила меня, ты меня уничтожила, а теперь я тут, в тебе, теперь я, зарубцевавшаяся рвань, буду твоей обузой до конца твоих дней, ты будешь жрать и отхаркивать мой страх и мое дерьмо, пока не умрешь или пока я не умру вместе с тобой. Но тогда, в двадцать лет, молодое сердце ходило легко, как новенький, хорошо промасленный механизм, как будто оно качало тогда не кровь, а чистую невесомость – я не чувствовала его, никогда не говорила с ним, не знала его судорог, не слышала от него криков – оно позволяло мне жить так, будто бы я была совершенно одна: беспечно. В тот же невероятный вечер с Ивановым сердце вообще исчезло. Лопнуло, как мыльный пузырь. А оставшееся пустым место сплошь заполнилось чувством. Грандиозным. Ничего общего с поросячьей радостью, «женским» счастьем, влюбленностью – нет. Это было чувство точного попадания в такт после изматывающего блуда в пространстве, лишенном темпа. Безусловно, в самой природе женщины заложена необходимость быть рядом с таким мужчиной, как Иванов. Поэтому в приближении к нему я чувствовала приближение к себе – к тому замыслу, которым озадачивался Творец, а следовательно, и к самому Творцу. Встреча с мужчиной – не с человеком, наделенным соответствующими половыми признаками, а именно с мужчиной – большое чудо в жизни женщины. Тогда я осознавала развертывание чуда перед собою. Я даже точно помню, что про себя именно так характеризовала происходящее. Слово «чудо» определенно вертелось в голове. Каждая минута неприступного мира раскрывалась и давала себя потрогать, время позволяло залезть в него целиком, как в воду, и нащупывать в море краски Понтормо, утираться алым платьем Мадонны, находить под шерстяным джемпером твердые мышцы и слышать голос живого Бога. Поэтому мне и в голову не приходило претендовать на нечто большее. Я понимала, что мы никогда не станем любовниками. Я отдавала себе отчет в том, что эта встреча может оказаться последней. Никаких надежд, никакой боли. Я довольствовалась тем, что происходило. Не имея в ту пору еще навыка формулировать тексты предполагаемых посланий, интуитивно я угадывала смысл: в этой встрече Господь ободрял меня, говоря: мужчины существуют, жди, не сдавайся, верь.

Мы поцеловались. И тут, кажется на Петроградской, в вагон вошла компания, человек шесть, пьяные, в мишуре, поролоновые заячьи уши, рожки на пружинках, угар, волосы, слипшиеся от мартини. Потные, в сбившихся криво пиджаках и рубашках, они хлестали из горла, обнимались, смеялись, рыдали и снимали друг друга на камеру. Увидев нас, оператор перевел в нашу сторону объектив и крикнул, чтобы мы целовались. Его друзья, мгновенно воссияв слезами умиления, стали аплодировать и свистеть. Я посмотрела на Иванова вопросительно.

– Пусть будет, – прошептал он. И я еле-еле, скорее просто по губам, разобрала этот шепот.

В дневниках, которые теперь называю «детскими», я нашла следующее: «Мы позировали на камеру не по глупости и не по беспечности, а потому, что предчувствовали, что момент, равный ценностью этому, может не повториться. Этот момент затмевал собой все, как тень монферрановского, только наоборот. Это был инстинкт самосохранения, мы инстинктивно пытались сохранить, у чужих людей, без возможности когда-либо найти, вернуть и присвоить себе хотя бы в виде воспоминания минуты счастья». Сейчас непонятно, «монферрановского» чего? – но, по всей видимости, творения. Мой конфликт с собором в те годы был по-юношески велик. И представить невозможно было, как через пятнадцать лет мало станет значить эстетика столь пылко опротестованного мною храма и как много – факт нашего прошедшего по касательной знакомства, достигшего пика близости в прохладе, опалившей мой лоб, прислоненный к розовому граниту. Также невозможно было представить себе и то, как мутирует смысл послания, взятого мной через поцелуй Иванова. Верю ли я в существование мужчин? Может быть. Только теперь уж ясно, что одной веры в чудо недостаточно. Акт веры, выкристаллизовавшись, оказался не алмазом, а только одной его гранью, одной сияющей гранью многогранного подвига – победы над собой. Ожидание любви – бессмысленно. Ожидать следует смерти. К тому, кто ожидает ее честно, любовь непременно придет. Какая-то такая запись могла бы быть в моем «взрослом» дневнике, если бы я его вела.

Глава X

Поезд шел не торопясь. Как сквозь вату. Железнодорожные полотна стекались и растекались, сплетались и расплетались, как щупальца осьминогов, как веночные ленты, как волосы или пальцы. Я вышла в тамбур постоять у окна. Солнце припекало пыль на стекле. Двадцатые числа августа. Я возвращалась от бабушки. Травы, поля, березы. Травы, поля, провода. Мачты, горы угля, гравий в мазуте. Однообразие склонов и плоскостей время от времени нарушал борщевик, на две головы переросший равнину, торчащий навытяжку, грязный, серый, окаменелый к концу лета – странный в своей кипарисовой стати, парадоксальный в выправке своей, при известной смертоносности так просто и открыто возвышавшийся над остальной, еще зеленой травой.

Уже в поезде что-то пошло не так. Проводница была бледна, груба, нервна, отводила глаза, избегала ходить по вагону. Она отказывалась принимать за постель русские деньги. А когда все-таки согласилась, то запросила чудовищную цену – пятьдесят рублей за комплект – дороже обычного в шесть с половиной раз. Поднялся скандал. Люди требовали объяснений. Абсурдная цена, грабительская! В конце концов, она не соответствовала цене в гривнах. Пассажиры кричали. Но это ни к чему не вело – проводница терла руки о фартук. «Только доллары беру, а так нет», – бормотала она, отворачивалась и лезла в свою нору под одеяло. Конфликт кончился тем, что эта напуганная и озлобленная девушка решила выдавать за русские деньги один комплект на двух человек.

Юра ждал меня на перроне, зашел в вагон, помог вынести вещи, чемодан, коробку с яблоками. Как только ноги мои коснулись тверди земли, Юра сказал:

– Бутылка подсолнечного масла стоит сорок три рубля.

Эти слова были первыми. Не «здравствуй», не «как ты доехала», а именно это. Я опешила.

– Шутишь?

– Сейчас сама все увидишь, – ответил он на усилии, подхватывая с земли чемодан.

– Может, сначала покурим? – спросила я.

– Бросил, – ответил Юра. – Пачка Мальборо знаешь сколько теперь стоит?

Всю дорогу до общаги я думала, что Юра врет. Преувеличивает. Рассказанное им казалось бредом. Доллар взлетел, ценники меняли три раза на день, какие-то родственники скупали крупы, какому-то соседу в очереди у обменника выкололи глаз, кто-то скончался в вестибюле банка, инфаркт, слезы, разорение – разве это могло быть правдой?

Юра внес в мою комнату вещи и сразу пошел в главный корпус, по каким-то делам в деканате. Не помыв рук, не присев даже, я бросилась на улицу. Через двор, в нетерпении, но я все еще шла, ускоряя шаг, а через пустырь уже бежала, бежала что было сил к ближайшему продуктовому. Трущобы высились так же, как и раньше. Они не выросли ни на йоту. Сам эмпирей тем более не приблизился к нам и не расщедрился ни на малейшее проявление к смертным: небосвод был так же высок, обособлен и нем, как обычно. Светофоры – исправны. Трамваи – на ходу. Никаких признаков ядерной зимы. Все выглядело нормально. Никакой паники. Хорошая погода. Я бежала быстрей и быстрей. Я почти убеждена была, что Юра хотел меня напугать. Или сам хотел испугаться. Люди склонны драматизировать. Разве шли бы они сейчас от остановки так спокойно, протыкая каблуками сбитую в пудру землю, похрустывая накрахмаленными воротниками, подставляя лысины солнцу, промокая потные шеи платками, – разве беспокоила бы их эта августовская жара, если б их деньги сгорали тем временем на каком-то пожарище апокалипсиса? Нет, мир не мог измениться. Ведь мы не делали ничего плохого. Влетев в торговый зал, я осмотрела полупустые полки. Бутылка масла стоила сорок три рубля. Я поняла, что сумма, из которой я должна была оплатить два семестра учебы, год проживания в общежитии и год полноценного питания, годилась теперь на номер в «Женеве» или на трехдневную экскурсию в Мюнхен, на пивной фестиваль. Кроме того, мои деньги хранились в банке. А там, по слухам, нынче умирали люди.