На следующий день я поехала к Валечке. Оттуда позвонила родителям. Мама сказала, что я могу вернуться домой. Она поддержит любое мое решение. Если мне хочется, я могу собирать чемодан. Хоть сегодня. Я повесила трубку. Вышла из квартиры. Спустившись на пару ступенек, я остановилась там, где весной мы впервые поцеловались с Климом. Я закурила, лицом к окну. Подоконник находился на уровне моих стоп. Я коснулась стекла носком туфли. Моросил дождик. Слегка перегнувшись через перила, я посмотрела вниз: под домом несколько толстых холеных крыс растаскивали мусор из пакета, видимо сброшенного из окна чьей-то квартиры. Крысы действовали спокойно, можно сказать – размеренно. Имей они проигрыватель, то беззастенчиво крутили бы какой-нибудь чинный вальсок Рене Обри. Погода их не смущала. Капли дождя скатывались с их просаленных шкур. Вид крыс говорил: это наш город, мы здесь родились, мы ели его известку и пили его Неву; вы видите лицо города, а мы населяем его кишки, вы любите его зрелищность, а мы знаем, как у него болит; вы стяжатели, мечтатели, временщики, вам всем хочется невозможного, вы развесили в кронах свои грешки и портреты Иисуса, а мы – при корне, мы знаем дату смерти, поэтому никогда не держим деньги в банках.
А что если Валя права? Город не принимает? Я слегка отбивала такт носком по стеклу. Звук получался ветхий, старческий. Пожившая, дряблая шкура дома дрожала даже от удара женской ноги. Мысли мои мелькали. Я вспомнила дом, кровать, изголовье, пятно на стене – стертый орнамент обоев в том месте, где я во сне прикасалась лбом. И в груди защемило, остро, как будто сердце было связано пуповиной с далеким концом материка, и теперь пуповину дернули и потянули. Я курила, я тяжелела от белого дыма, а пуповина накручивалась на мысли о родине, как на ядро земли. Вот тут я подумала: а что если правда? Вернуться, устроиться в детский сад аккомпаниатором, всегда иметь кипяток на казенной кухне, мешок картошки под шкафом, быть рядом с теми, кто тебя любит, чувствовать их любовь, как масло и вино, перекатывающиеся в ранах, а главное – спать на своей кровати, на своей – той, что врастает ногами в землю, в которую со дня рождения уходили мое тепло, мои опавшие волосы, мои остриженные ногти, уходили и, перегнив, всходили обратно, травой и хвоей. Ведь эта кровать существует, она стоит далеко, но она материальна и ее можно потрогать. Мысль ослепила. Я осознала возможность прильнуть к собственному прошлому – его можно вернуть, хотя бы какие-то части из него еще живы и пока дышат. Конечно, они доживают, как рыбы, выброшенные на берег океана памяти, но к их дыханию все еще можно присосаться: жизнь не обязательно менять. Это поразило меня. Я оглянулась на дверь: сейчас я поднимусь, войду в квартиру, сниму трубку и скажу родителям, что возвращаюсь. Я сделаю так? Крысы продолжали степенно работать над мусором.
Спустя годы, вспоминая эти минуты, я укреплялась во мнении: пережитое тогда не являлось моментом выбора, это было всего лишь максимальное приближение к его существу, просто контакт – почти интимная близость с жизнью. В глубине души я понимала, что не вернусь домой. Я хотела быть «известным поэтом» (что подразумевалось под этим? Хотела ли я собирать стадионы? Не помню), хотела встретить мужчину «умного и богатого», хотела слушать живую музыку, посещать филармонию, иметь дорогую одежду, и все сие, конечно, вероятнее становилось в Санкт-Петербурге, а не в маленьком северном городе с населением в сотню тысяч. Как и все мои сверстники, почти все, я верила в лотерею. Не то чтобы верила, нет, думаю, я воспринимала лотерею как нечто неотъемлемое: каждому обстоятельству соответствовало то или иное число шансов на успех, вероятность успеха менялась по мере перемещения человека в обстоятельствах, только и всего. Представить себе какую-то иную систему, думаю, я просто не могла. Разумеется, я ни о чем не жалею. Я не была тогда ни глупой, ни умной, ничего особенного. Я просто делала то, что я хотела. Возможно, поэтому теперь, в ретроспективе, каждый отдельно взятый день моей жизни производит впечатление прожитого неверно, иногда преступно, иногда постыдно, но все они вместе, в сумме, все дни моей жизни представляют собой путь единственно верный и единственно для меня возможный.
Вернувшись в квартиру, я подошла к телефону, сняла телефонную трубку и позвонила Алику Померанцу.
– Мне нужна работа, – сказала я.
– Приходи в офис.
Через неделю я забрала документы из университета, сняла комнату «с инструментом» на Римского-Корсакова, с окном, выходящим прямиком на Никольский собор, устроилась на работу и начала новую, странную жизнь, через студенеющую сентябрьскую ткань которой то и дело проносились, как стада ошалелых быков, люди, охочие до стирального порошка или гречки «по старым ценам».
Алик Померанец был лучшим другом петербургских поэтов. И не просто каких-то любых поэтов, а только бездарных. В девяносто третьем Померанец создал региональное общественное объединение – «Союз молодых авторов», который, естественно, назывался «Северная Пальмира» и к девяносто восьмому объединял под своим крылом пару сотен тунеядцев. Взносы были смешными. Кажется, двадцать рублей в год. С возможностью рассрочки. Впрочем, никто ничего не платил. Журнал испещрялся списками должников. Их лишали права выдвигаться от Союза на областные поэтические конкурсы. Но бездельников и алкоголиков это не ранило. За год касса объединения собирала столько же, сколько за день шапка безногого, просящего подаяния на Лиговке в грязную погоду. Но Алик не унывал. Всегда гладко выбритый, в свежей рубашке, улыбающийся, доброжелательный, он постиг инженерию сознания донатора, он понял принцип просветления: он не ждал от облагодетельствованных им людей ничего, кроме ничего.
Померанец арендовал актовый зал на Обводном, в одном из корпусов заброшенного завода. Нутром заводские строения походили на анфилады парижской канализации: настоящий некротический пик! Стены крошились, как творог. Но, несмотря на это, почти все помещения были разобраны под склады или «офисы». И вот в это гнездовье дельцов, отвлеченных от санитарии, два вечера в неделю стекались поэты. С семи до девяти – читка. Потом – попойка. За Аликов счет. Каждую среду и пятницу молодые люди в длинных кожаных плащах, мальчики, похожие на Есенина или Блока, девочки, таящие в себе чреворастлевающий трагизм, прокуренные лесбиянки, барды, вышедшие по УД О представители самодеятельности и прочие собирались в давно уже отгулявшем свой век актовом зале и рассаживались на откидных стульях, обитых перештопанным на сто раз черным дерматином. Чтецы выступали за трибуной, некоторые декламировали в артистической манере – со сцены. На головы слушателей время от времени опадала штукатурка имперских времен.
Выступление лимитировалось – по три стихотворения на душу. Сам Алик на чтениях присутствовал редко. Он появлялся к семи, подвозил ящики пива, чипсы, кое-что покрепче. Здоровался, очень приветливо. Улыбался, выслушивал просителей, кивал (кому-то он уже издавал сборник, кому-то обещал издать, кому-то содействовал в устройстве мамы в центр глазной хирургии) и, минут через пятнадцать, поднимался в «офис» – смежные комнаты, арендуемые двумя этажами выше, такие же убитые и смердящие могилой, как и весь остальной интерьер. После девяти поэты рассредоточивались по залу и коридорам, курили, спорили, харкали на пол, пели голосом Высоцкого. В одиннадцатом часу бились бутылки, раздавались всхлипы. Некоторые авторы блевали, обнимая ржавые вентиляционные трубы или свесившись через перила в лестничный пролет. Рвота символизировала апогей. Очищение. Так сказать, сток творческой энергии в гипотетический поддон – некое подпольное болото, которое, вздумай кто-нибудь ковырнуть его, изошлось бы аммиачными парами.
Вообще-то к Союзу примыкали и дельные молодые люди – думающие, опрятные, причесанные, работоспособные, иногда действительно ярко одаренные. Их образ жизни предполагал постоянную активность: они перебегали из лито в лито, от Кушнера к Кривулину, от Сосноры к Лейкину, от союза к объединению, они искали наставничества, хотели все знать, везде быть, не пропускали ни одного события в петербургской поэтической жизни и, соответственно, в рамках своей ненасытности влипали время от времени прямо в клоаку на Обводном. С ними было интересно поговорить, они читали, обладали способностью вчувствования, думаю, они легко могли бы приглашать на ужины в свои образованные родительские дома с пяток оборванцев из Союза по разику в неделю. Но никто этого не замечал. Сильные, талантливые натуры почему-то терялись на общем фоне. Собственно, и стихи талантливых не были услышаны – просто гасли, как звезды, упавшие в реку народного творчества.
Считалось, что «богатый человек» «может себе позволить» содержать молодежное объединение. Между тем Алик зарабатывал торговлей кабелем. Покупал и перепродавал километры черных проводов. Кому, зачем – все это оставалось за кадром. Удивительно, но августовский кризис Алик пережил, и легко – видимо, провода нужны были людям не меньше, чем крупы и масло, – никаких финансовых затруднений, никаких депрессий Померанец не претерпел. Фирма его состояла из трех человек. Он сам, бухгалтер Альбина и дизайнер Димас – верстальщик предвыборных агиток, изданием которых фирма занималась в дополнение к кабелю: время от времени какие-то лысые оплывшие галстуки заказывали Померанцу листовки, брошюрки и четырехполосные жидкие газетки с депутатскими программами и обращениями к петербуржцам. В каждый номер в обход заказчика Алик непостижимым образом умудрялся втискивать по паре-тройке стихотворений поэтов Союза – на коряво сверстанных полосах предвыборную агитацию теснила любовная и философская лирика – бесследная Нева, безмолвные глаза, неисцелимые огни, побег бездонных фраз, осколки плеч в руках, неприступная нежность вех, золотые пески револьвера и тому подобные вещи, сочиненные в состоянии затяжного аффекта.
Алик взял меня на работу из жалости. Он понимал – девочка в чужом городе, ни одного родственника, бросила учебу, потеряла прописку в общаге, дефолт, на носу зима, образования – ноль, не считая культпросветучилища на краю земли.