новаться мне. Но подумал о тех, кого потерял мистер Иошиока, об утрате миссис Лоренцо, о дедушке без бабушки Аниты, и я сгибал пальцы, и играл воображаемые мелодии на простыне, и знал – несмотря на произошедшее, я буду в порядке, пусть и придется обходиться без педалей. «Не думай об этом, пока еще рано, не думай». И я старался не думать, чтобы не вспомнить, почему все произошло. Старался найти спасение в забывчивости.
Первый кошмарный сон, так мне сказали, я увидел во вторую ночь, в девять часов. В этом сне мое сознание вернулось к тому, что я не желал признавать наяву: я в банке, под мчащимися стальными лошадьми, следую за золотым перышком к портфелю. Мой отец в деловом костюме уходит из банка. Я поворачиваюсь к Амалии и Малколму. «Господи! Господи! Господи!» – взрыв. Милая девушка взлетает, словно становясь ангелом. Но не поднимается на белых крыльях. Не поднимается. Подает и не поднимается, более не девушка, сбитая птица, месиво лохмотьев, разорванной плоти, сломанных костей.
Я проснулся, крича, и не мог остановиться, медсестры сбежались к моей кровати, вскоре привели маму. «Амалия мертва! – сказал я, когда она присела на кровать, взяла мою руку в свои. – Амалия мертва. Господи, она умерла, мама». Разумеется, мама знала, что Амалия ушла из этого мира, и не она одна. Откровением для всех стали мои следующие слова: «Я ее убил! Я это сделал, я убил Амалию! – Мама заверила меня, что я никого не убивал, но я отказался от даруемого ею отпущения грехов. – Ты не знаешь, не знаешь. Мне следовало сказать тебе, ты не знаешь всего, что мне следовало тебе сказать». Она ответила, что мистер Иошиока уже все ей объяснил, и в содеянном мною нет ничего греховного и даже неправильного, что вел я себя точно так же, как любой другой ребенок моего возраста в сходных обстоятельствах, и если бы повел себя иначе, то, возможно, Фиона Кэссиди убила бы меня гораздо раньше. Произошедшее в банке – совсем другая история, трагедия, которых с каждым годом становится все больше. И Амалия стала случайной жертвой.
Я не мог согласиться с тем, что повел себя, как любой другой ребенок моего возраста. Об этом однажды я и сказал мистеру Иошиоке – и он со мной согласился, – умственно я свой возраст значительно обогнал.
– Но ты не понимаешь, – настаивал я в разговоре с мамой, – может быть, даже мистер Иошиока не понимает. Они не только украли весь нефрит в Городском колледже. Это они устроили взрывы в банке. Фиона… и Тилтон. Я видел их. Они принесли портфели, поставили их под столы и ушли.
Мама замерла в шоке, и я уверен, осознала то, что давно уже дошло до меня: если бы она не забеременела мною, если бы мой отец не женился на ней, а вместо этого выбрал иной жизненный путь, Амалия осталась бы в живых, Амалия и многие те, кто погиб в банке. Амалия умерла из-за того, что я родился.
Полстолетия спустя я понимаю ошибочность такой логики. Но сразу после случившегося, охваченный горем, я не сомневался, что все это – безусловная истина.
Через какое-то время, поскольку возбуждение не уходило, медсестра поставила мне капельницу с успокоительным, и я погрузился в сон. Мама по-прежнему держала меня за руку. И в ту ночь мне больше ничего не приснилось.
Утром, когда снова пришла мама, я спросил, что случилось с люситовым сердечком, которое я носил на груди.
– Оно там и было, когда тебя нашли медики, – ответила она. – Его сняли только в «Скорой».
Мама достала медальон из сумки и протянула мне. Внутри медальона лежало белое пушистое перышко.
На третий день, с учетом стабильности всех моих показателей, меня перевели из отделения реанимации в отдельную палату. Мне не требовался ортопедический корсет. Мое состояние не называли «нестабильной травмой», на излечение которой требовалось время. Речь как раз шла о стабильности. Мой спинной мозг получил настолько серьезные повреждения, что о выздоровлении речь просто не шла. Ни один хирург в мире не сумел бы восстановить поврежденные нервные пути.
В те несколько дней, которые я провел в больнице, где лечили прочие мелкие повреждения и пытались определить степень моей неминуемой инвалидности, медсестры могли разве что поворачивать меня на кровати, чтобы исключить образование пролежней, вызванных моей неподвижностью и потерей чувствительности ног.
Лечебная гимнастика началась на четвертый день. Инструктор занимался моими ногами, сгибая их в лодыжках и коленях, и кому-нибудь предстояло проделывать это каждый день, чтобы сохранить подвижность суставов и эластичность мышц.
Я не скорбел из-за потери подвижности, не вопил от горя, став калекой. Тогда это слово использовалось постоянно, никто не считал, что оно более обидное, чем «инвалид». Я чувствовал, что получил по заслугам, и считал, что единственная моя надежда на искупление грехов – стойко переносить тяготы моего нынешнего состояния.
Теперь мне прописывали меньше болеутоляющих и разум уже не застилал туман. Не мог я теперь и полностью уйти в молчание. Говорил со всеми, но не трещал без умолку, как прежде. По большей части только реагировал на обращения, сам затевал разговор крайне редко. Я видел, что мое горе и острое чувство вины печалят маму и дедушку Тедди. Но попытки притворяться, что на самом деле ощущения у меня другие, вызывали отвращение к себе.
Пока я лежал в реанимации, со мной всегда кто-то находился, обычно не один человек. Мистер Иошиока приходил очень часто, по два или три раза в день, и я счел необходимым сказать ему, что он может потерять работу. Он только улыбнулся и ответил, что многие годы не брал отпуск и больничный, поэтому теперь отгул для него – не проблема.
Однажды он пришел с детективом Отани, который расспросил меня о том, что я видел в Первом национальном банке, и записал мои показания, касающиеся Фионы Кэссиди и моего отца. Аврору Делвейн арестовали, но она заявила, что понятия не имела о таких жутких намерениях своих приятелей. «Мы просто жили маленькой коммуной. Свободная любовь – это все, что я видела». Она обещала сотрудничать со следствием, но под залог ее пока не выпустили. Остальные ударились в бега.
В другой раз мистер Иошиока сидел на стуле у моей кровати, подменяя маму и дедушку Тедди, которые пошли на ланч. Его руки лежали на подлокотниках кресла.
– Иона, ты помнишь, что однажды, достаточно давно, тебе еще не исполнилось десяти лет, ты рассказал мне о том, будто мисс Кэссиди и мистер Дрэкмен приснились тебе еще до того, как ты их встретил?
– Конечно. Тогда я принес вам печенье с шоколадной крошкой.
– Самое вкусное печенье, которое я только пробовал. В тот день и я рассказал тебе о пророческом сне, в котором мои мать и сестра гибли в огне.
– Я нашел их фотографии.
Он вскинул брови.
– Правда?
– В библиотечной книге о Манзанаре. Сделал ксерокопию той страницы, чтобы хранить дома.
Он смотрел на свою правую руку, которая лежала на подлокотнике, словно предпочитал не смотреть на меня, и я задался вопросом, не вторгся ли я в его личное пространство, не нарушил ли то, что он полагал священным, найдя и сохранив у себя фотографии его матери и сестры.
Наконец он вновь посмотрел на меня.
– Раньше я говорил тебе, что тем, на долю которых выпадает много страданий, иногда дается шанс увидеть будущее, чтобы избавить себя от дальнейших мучений. В те дни, будучи совсем юным, я очень злился из-за нашего заточения в Манзанаре. Злость переполняла меня, Иона, переполняла до такой степени, что я потерял веру, веру в эту страну, в моего отца, чья покорность выводила меня из себя, даже перестал верить, что жизнь имеет значение. И хотя пожар приснился мне за семь дней до того, как он произошел на самом деле, я не сомневался, что это обычный кошмар. Из-за своей злости представить себе не мог, что благоволением высших сил мне даровали сон, благодаря которому я мог спасти моих любимых мать и сестру. Я слишком ценил свою злость, чтобы дать ей уйти, слишком в нее верил.
– Вы не могли знать, что сон пророческий.
– Как раз мог. Если бы злость не застилала разум. Если бы позволил себе воспринимать повороты и злоключения жизни с бо́льшим пониманием и объективностью. Манзанар – это ошибка. Но лагеря для перемещенных лиц появились в атмосфере страха. А страх заставляет людей делать такое, о чем они никогда бы не подумали в спокойной обстановке. Страх может ослеплять нас, как, впрочем, и злость.
Я чуть не открыл рот, чтобы что-то сказать, чтобы вновь заверить его, что нет на нем вины за пожар на кухне. Но он так пристально смотрел на меня, и по выражению его лица я понял, что он ждет осмысления сказанного им, какого-то важного вывода, который мне предстояло сделать. И после короткого молчания он продолжил:
– Мы уничтожаем наши жизни, сдаваясь страху. Злость уничтожает их еще быстрее. Но и чувство вины, Иона, ничуть не лучше. Я говорю об этом, Иона, потому что мне прекрасно знакомы и первое, и второе, и третье. Страх можно перебороть. Со злостью можно расстаться. И вину можно простить.
Я отвернулся от него.
– Простить себя не означает, что ты прощен. Это слишком просто.
– Но ты можешь и должен, особенно, если вина так легко возложена на себя. Путь не такой уж сложный. Ты должен помнить любовь к тем, кого потерял. Твоя мама говорит мне, что ты обожал Амалию. Похоже, все ее обожали. Помни это обожание. Не позволяй чувству вины изгнать Амалию из твоего сердца. Открой ей сердце, впусти ее обратно, чтобы она навсегда осталась с тобой. Вина не позволяет ей войти. Печаль станет для нее подарком, и тебе подарит надежду на счастье. Поверь мне, Иона, я многое знаю о печали и ее важности.
На следующий день, во второй половине, пробудившись после дневного сна, я услышал мамин голос и другой, для опознания которого мне потребовалось некоторое время. Проведать меня пришла Мэри О’Тул. Она учила меня играть на пианино в общественном центре. Что-то в тоне их разговора побудило меня не открывать глаза и притворяться спящим.