Город. Сборник рассказов и повестей — страница 184 из 204

тической улицы, ставшей в этом веке убежищем от материализма. Он подумал, что даже проезжавшие по ней машины словно осознавали качества этой улицы, ибо двигались они медленнее и тише, чем на прочих улицах, а их окружало то ощущение приличия, которое редко наблюдается в механических конструкциях.

Отвернувшись от улицы, Харрингтон пошел по дорожке, глубоко вдыхая запах пробужденной по весне жизни сада, и мысленно желал добра Генри – садовнику матери, славившемуся своими тюльпанами.

И пока он шел по дорожке, в окружении запахов сада, странное ощущение спешки и паники понемногу покидало его, ибо и сама улица, и дом словно утверждали, что все пребывает на своих местах.

Харрингтон взошел по кирпичным ступеням, пересек крыльцо и взялся за дверной молоток.

Окна гостиной были освещены – значит, мать ждет его прихода, но на его стук из кухни заспешит Тильда, вытягивая шею в накрахмаленном воротничке и шурша своими юбками, – потому что мать уже не так шустра, как та.

Он постучал и стал ждать, вспоминая счастливые дни, проведенные в этом доме, когда отец был еще жив, до отъезда Харрингтона в Гарвард. Кое-какие из старых семейств проживали здесь по-прежнему, но он не виделся с ними уже многие годы, потому что за время своих последних визитов сюда почти не выходил за дверь, проводя многие часы в беседах с матерью.

Дверь распахнулась, но в проеме показалась совсем не Тильда, а совершенно чужая женщина.

– Добрый вечер, – начал он. – Вы, должно быть, соседка?

– Я здесь живу.

– Но я не мог спутать! Это резиденция миссис Дженнингс Харрингтон?

– Простите, но это имя мне незнакомо. Какой вам нужен адрес?

– 2034, проезд Вершины.

– Да, это здесь, но никаких Харрингтонов я не знаю. Мы прожили здесь пятнадцать лет, но среди наших соседей никогда не было Харрингтонов.

– Мадам, – резко откликнулся Харрингтон, – это весьма серьезно…

Но женщина уже захлопнула дверь.

Он стоял у машины, глядя на дом, и пытался найти в нем следы чужеродности, но дом был знаком ему до мельчайших подробностей. Это был тот самый дом, в который он приезжал год за годом, чтобы увидеться с матерью, в этом доме прошла вся его юность.

Открыв дверцу, Харрингтон уселся за руль, не без труда отыскав в кармане ключи, а руки у него тряслись так, что он долго не мог попасть в скважину замка зажигания.

Он повернул ключ, и мотор завелся, но Харрингтон не стал уезжать сразу, а просто сидел, крепко ухватившись за руль. Он все еще смотрел на дом, и его разум снова и снова отказывался принять тот факт, что в стенах этого дома уже пятнадцать лет живут чужие люди.

Где же тогда его мать и преданная Тильда? Куда подевался Генри, обладающий талантом растить тюльпаны? Что стало с множеством проведенных здесь вечеров? Как быть с беседами в гостиной у камина, где горели березовые и кленовые поленья, а рядом на коврике спала кошка?

И тут Харрингтон припомнил, что во всем, что с ним было, была какая-то неумолимая целесообразность – в его образе жизни, в написанных им книгах, в его привязанностях и, что, наверно, важнее, в антипатиях. Нечто навязчиво присутствовало за кулисами всех этих событий, многие годы пребывая вне пределов досягаемости, хотя он неоднократно ощущал это присутствие, пытался его осознать и нащупать – но ни разу он не замечал его настолько явственно, как теперь.

Он понимал, что только это навязчивое присутствие поддерживало его теперь, не позволяя вихрем промчаться по дорожке и загрохотать кулаками по двери с требованием немедленно предъявить ему мать.

Заметив, что лихорадка отпустила его, Харрингтон закрыл окно и выжал сцепление.

На углу он свернул налево и поехал вверх, одолевая улицу за улицей.

Через десять минут он добрался до кладбища, поставил машину на стоянке и отыскал на заднем сиденье пальто. Надев его, он мгновение постоял у машины, глядя на город и вьющуюся меж холмов реку.

«По крайней мере, хоть город и река – не выдумка», – подумал Харрингтон. Ни этого, ни стоявших на полке книг не мог отнять у него никто.

Сквозь древние ворота он ступил на кладбище и уверенно пошел по дорожке, безошибочно выбирая путь, несмотря на неверный свет месяца.

Плита была на месте, и вид ее не изменился. «Вид этой плиты отпечатан в моем сердце», – подумал он. Опустившись на колени, Харрингтон протянул руки и положил их на камень, ладонями ощутив покрывший плиту мох и лишайники – они тоже были старыми знакомыми.

– Корнелия, – промолвил Харрингтон, – ты по-прежнему здесь, Корнелия.

Порывшись в карманах, он извлек коробок спичек, впустую исчиркал три штуки, пока наконец четвертая не загорелась ровно и ярко. Он спрятал ее в чаше ладоней и поднес к камню.

На камне было высечено имя.

Но не имя Корнелии Сторм.


Сенатор Джонсон Энрайт приподнял графин.

– Нет, спасибо, – откликнулся Харрингтон. – Одного достаточно. Я просто зашел на огонек и через минуту уйду.

Он оглядел комнату и теперь был в ней уверен – именно это он и надеялся отыскать. Гостиная выглядела несколько не так, как он ее помнил, – стало меньше лоска и торжественности. Она словно немного истрепалась по краям, словно была чуть не в фокусе, а голова лося над камином оказалась слегка облезлой, а вовсе не великолепной и значительной.

– Вы нечасто сюда заходите, – заметил сенатор, – хотя и знаете, что вас всегда встретят здесь с распростертыми объятиями, а сегодня вечером – в особенности. Вся семья в отъезде, а я пребываю в тревоге.

– Из-за поста государственного секретаря?

– Вот именно, – кивнул Энрайт. – Я говорил президенту, дескать, да, я готов принять этот пост, если больше никого найти не удастся. Я почти молил его найти другого человека.

– А отказаться вы не могли?

– Пытался. Я очень старался сказать ему об этом. И это я, человек, ни разу в жизни не полезший за словом в карман! Но так и не сумел этого сделать. Из-за того, что я слишком горд. Из-за того, что за многие годы во мне выработалась определенная профессиональная гордость, не позволившая мне просто повернуться и уйти.

Сенатор вытянулся в кресле, и Харрингтон заметил, что он совсем не изменился, в отличие от комнаты, в которой они сидели. Сенатор был тот же, что и всегда, – та же седеющая копна волос, то же лицо дровосека, те же неровные зубы, те же по-медвежьи сутулые плечи.

– Вы, разумеется, понимаете, – сказал Энрайт, – что я один из самых искренних почитателей вашего таланта.

– Я знаю и горжусь этим.

– Вы наделены изуверской способностью соединять слова при помощи скрытых в них рыболовных крючков. Они впиваются в душу и много-много дней подряд остаются в памяти. – Сенатор взял стакан и отпил глоток. – Я никогда не говорил вам прежде, да и стоит ли говорить теперь, но все-таки скажу. В одной из своих книг вы писали, что провидение может поставить свое клеймо на одном-единственном человеке. Если же этот человек потерпит неудачу, писали вы, то мир может рухнуть.

– Да, наверно, я так писал. У меня такое чувство…

– Так вы уверены, – сказал сенатор, протягивая руку к бренди, – что не хотите хлебнуть еще глоточек?

– Нет, спасибо.

И внезапно Харрингтон подумал о другом времени и ином месте, где он выпивал, а в углу была какая-то тень, с которой он говорил, – и никогда прежде не вспоминал об этом. Казалось, на самом деле этого и не было, ничего подобного с Холлисом Харрингтоном случиться не могло. Такое он не стал бы – не смог бы – принять, но тем не менее это событие отпечаталось в его мозгу во всей своей холодной наготе.

– Я начал вам говорить, – подал голос сенатор, – о той строчке насчет провидения. Вы согласитесь, что тут произошло весьма редкое совпадение. Вы, разумеется, знаете, что одно время я склонялся к мысли об отставке?

– Я помню, вы говорили об этом.

– Вот именно в тот момент я и прочел этот абзац. Я уже написал заявление о своей отставке в связи с завершением срока и намеревался утром предать его огласке перед представителями прессы. Затем я прочел эту строку и спросил себя: а что, если я тот самый человек, о котором вы и писали? То есть нет, на самом-то деле я так не думал.

Харрингтон беспокойно поежился.

– Уж и не знаю, что ответить. Вы возлагаете на меня чересчур большую ответственность.

– Я не ушел в отставку. Я порвал заявление.

Они немного посидели в молчании, глядя на огонь в очаге.

– А теперь, – сказал наконец Энрайт, – еще и это.

– Хотел бы я вам помочь, – почти с отчаянием ответил Харрингтон, – хотел бы я отыскать нужные слова, но не могу, ибо я прикончен. Я исписался, и внутри у меня пусто, как в бочке.

Хотя и понимал, что хотел сказать совсем не то. Я пришел сюда, чтобы известить вас, что в доме моей матери уже на протяжении пятнадцати лет живут чужие люди, что на надгробном камне Корнелии начертано вовсе не ее имя. Я пришел сюда, чтобы взглянуть на эту комнату: изменилась ли она, и если изменилась, то как. Она утратила часть своего аристократического волшебства…

Но произнести этого не мог, не знал, как и начать. Это невозможно сказать даже такому близкому другу, как сенатор.

– Мне жаль, Холлис, – промолвил сенатор.

«Это безумие», – подумал Харрингтон. Он Холлис Харрингтон, рожденный в Висконсине. Он получил образование в Гарварде и – как сказал Седрик Мэдисон – является последним джентльменом.

Его жизнь была верна до последней детали, его дом стоял на своем месте, его литературные труды были правильны до тонкостей – результат хорошей наследственности.

Пожалуй, это все даже чересчур правильно – слишком правильно для этого мира 1962 года, уничтожившего щепетильность – последний пережиток прошлого.

Он – Холлис Харрингтон, последний из джентльменов, знаменитый писатель, романтическая фигура мира литературы – исписавшийся до последней буквы, выжавший из себя все эмоции до единой, бессловесный с того самого момента, как сказал все, что должен был сказать.

Он медленно встал.