Я решил подсказать, что дедуля приехал с нами. Изводить нас не надо. Я могу за этих людей заступиться, свидетельствуя на Библии, что любят они петь да танцевать, и порчи от них нет никакой. Хорошие люди, и животных любят – оленей разводят. К таким даже волки сами из леса прибегают, погреться у костра и косточку погрызть. Знал я одного.
Получилось скверно. Протяжное «м-м-м-м» меня уже начинало самого бесить.
Дьякон покосился на меня, равнодушно и устало спрашивая:
– Сказать что-то хочешь?
Я закивал головой, мыча телком. Замахал досадливо руками, проклиная холодный мир и себя невезучего. Закачал сокрушенно головой. За переживал. Монах понял, не зря в сыске работал да допросы разыгрывал и людей пытал:
– Понятно. Вот, если бы ты был обучен грамоте и писать печатными буквами мог, то…
И тут я вспомнил, что могу писать на русском, французском и еще семи языках! Печатными буквами, с трех лет, во многих алфавитах упражнялся и имел успех. Усиленно закивал головой.
– Что? – опешил монах. – Обучен письму?!
Я снова закивал. Дьякон обмакнул перо в пыльной бутылочке с чернилами. Подвинул бумагу по столу. Хоть и казенная, но дорогая – толстая и меловая, местами пугающая своей белизной. Жестом пригласил меня. Я подскочил с места. Вот сейчас-то я напишу. Всю правду напишу. Да с французскими ругательствами, чтоб проняло! До последнего слова. Выхватил перо. Склонился над бумагой. Высунул язык и начал карябать. Перо не слушалось. Лежало в пальцах бревном. Но я писал и писал. Все напряженно ждали. Я откинулся от стола и грустно протянул листок дьякону. Тот завертел послание в руках, хмурясь.
– Понятно. Возьми, Михайло. Оставь себе. Как я мог тебе довериться?! На что надеялся?! На чудо? Так было оно уже. Извел бумагу! Прости, Господи, на благое дело потратили казенное имущество.
Листок протянули мне обратно. Я тяжело вздохнул и вернулся на место. Евдоха покосилась в мое творенье глазом. Улыбнулась. Ей мой нарисованный олень тоже не понравился, корявый. На камнях и то лучше чирикают. Смейтесь. Каждый день свою картину стану рисовать. Нас нарисую, волка. Вежу. Ленточки на ветру. Любовь и зиму. Может, и первый луч солнца добавлю. Достойная должна получиться картина.
– Как же вы, люди во Христе, позволили над монахом издеваться? Как смогли допустить такое? Что же вы за люди?
Я со своего места попытался рассказать, что не допустил этого. Дьякон остановил меня взмахом руки, повелевая не надрываться и не сотрясать напрасно воздух. Потом поманил к себе пальцем. Всунул в руки старые перья. Дал полбанки чернил.
– Рисуй, Михайло. Рисуй, пока взрослые разговаривают. Ох, Евдокия, труден твой крест. И пожалеть-то тебя толком некому! Чую, пропадает твоя скромная красота, увядая летом. Где ж его так, на охоте? Или с рождения?
– Да нет. Какая охота? Тонул. Теперь маемся.
– Ладно. Допрос будет тянуться не один день и месяц. Правду мы все равно откроем. Не утаите. Вас всех определяем на работу. Из твоего погоста родичи пойдут в рыбаки. Ты на кухню и ко мне полы мыть. Понравилась шибко. Михайло твой пускай рисует и дрова колет. Зима и весна быстро пройдут! Весело! Летом все поедем монастырь строить. Ну, и заодно правду продолжим искать. Ни минуты не потеряем. Пытками замучаем, если понадобится! Жалко, что брат Матвей ослеп. Не поможет в дознании. Шамана вашего зальем в лед. Нечего ему жить. Пожил.
– Как брат Матвей ослеп? Его же извели? – вскричала Евдокия.
– Какая ты сердобольная, сестра! Не переживай так! Вера наша правильная. Отстояла Матвея. Но пострадал он. Ослеп. И, кажется, теперь блаженных в остроге будет двое. Михайло! Кого нарисовал?
Я показал с готовностью рисунок, поворачивая вверх тормашками.
– Хорошая собака, – одобрил монах.
Это волк, хотел сказать я, но передумал.
Определили нас на полати за печкой. Теплое место, хорошее. Я сразу разлегся, а Евдоха стала полы намывать, грязь вычищать – приводить угол в порядок. Оно и понятно – она же не устала, а я рисовал сколько, аж глаза заболели. С нами на кухне еще человек пятнадцать собралось спать. Почти все семейные и молодые. Полати наши раньше старшинские были. Широкие, знатные. Доски толстые, соломенным тюфяком покрыты. Одеяла лоскутные. Занавеска красная с петухами желтыми! Красота. Теперь семья старшины располагалась на полу, отдав почетное место гейду и ее сайвугадче, помощнику.
Общий язык с соплеменниками Евдоха сразу нашла, лишь только на миг превращаясь в Карху и шипя во все стороны, брызгая слюной, и, водя пальцем и тыкая в каждого, сказала короткую речь:
– Слово моё не послушаете – и станете едой для песцов и воронов. Черная смерть ждет каждого. Сгниете заживо. Ждите команды моей, рыбьи люди. Молчите и помните.
После таких слов нас даже покормили. Сытно, с добавкой. И Карху опять стала Евдохой. Пока выносила ведро с грязной водой, я тоже поучаствовал в облагораживании угла – прикрепил на видное место рисунок, сложил перья и склянку чернил на полку. Вопросов много накопилось, я ждал девушку для серьёзного разговора – разминая пальцы, готовясь объяснять что-то жестами, а она пришла и сразу легла. Еще и отвернулась. Обидно.
Заговорила со мной, когда я уже и перестал ждать. Встрепенулся, сгоняя сон.
– Завтра куртку тебе новую найдем. Старая горелая вся и псиной пахнет. Заснуть мне не дает.
Я расширил глаза, чтобы лучше видеть в темноте, и придвинулся ухом, ловя слова красавицы. Так. Продолжай. Главное начать монолог. Ты же, как все женщины, потом не остановишься. Начни говорить на ночь! Пожалуйста. Я знаю, что будет толк. Евдоха зевнула, явно борясь со сном.
– Завтра дедушку спасать будем. Рано ему умирать. Дел у нас много важных. Придется взорвать острог и извести монахов и солдат. Суета предстоит. Надо выспаться. И ты спи, а то глазенками своими хлопаешь и скрипишь, заснуть мешаешь! Напугал сегодня меня своей писаниной. Заставил переживать. Век не прощу! Хотя олень красивый получился, как живой.
Девушка снова зевнула и почти шепотом добавила, уже ко мне не обращаясь:
– Скорее бы гномики пришли! Испытания закончились. Все выдержала с честью. И огонь и холод. Очень достойно, и дедуля меня хвалил. Теперь гномики должны появиться, и откроется мне путь в нойды! – последние слова она сказала совсем тихо и заснула. Моментально. Вместо слов ровное сопение.
А вот я не спал еще полночи. Слушал звуки. Тревожился.
Ждал гномиков. Очень хотелось увидеть маленьких человечков. Смешные, наверное, с крохотными фонариками в руках, с седыми бородками.
Не дождался.
Не пришли.
Из темноты выплыло восковое лицо Прохора. Освещённый лучиной, дядька, не мигая, смотрел на меня, наводя страх. Жуткий образ до озноба. Молчит зловеще. По длинному седому волоску брови ползла черная вша. Глаза покойника медленно хлопали. В глубокой морщине на щеке остались следы копоти и земли. Молчание затягивалось. Уходить дядька не собирался.
– Чего тебе, Прохор?
– Иван Матвеевич, дозволь в последний раз на клюкву посмотреть.
– Прохор, сколько можно? Ты уже три раза смотрел в «последний раз»!
– Ну, ваше благородие, радостно мне. Первая же награда!
– И поэтому ты решил меня посредине ночи разбудить?
– Не буду больше, – смутился старик.
Я вздохнул. Пошарил рукой рядом с телом, поднял саблю. Качнулся красный темляк. Поднес лучину к эфесу, освещая надпись «За храбрость». Перевернул саблю, на другой стороне крепился знак ордена Анны четвертой степени, называемый в войсках клюквой, за свой малый размер.
– Доволен?
Старик восторженно кивнул. Прослезился. Вытер глаза локтем – мелькнула черная рваная гимнастерка.
– А теперь, ступай. Спать будем. Завтра рано вставать. Прохор, умылся бы ты на ночь! Ходишь, пугаешь. Что еще? Что насупился? Отставить, солдат, уныние! Пускай барышни-гимназистки печалятся, но никак не мы. Нам грустить некогда – нам за Отчизну стоять.
– Скажи, барин, а сабелька-то не тяжела? Можешь носить?
– Опять ты про неё! Сколько можно? Не тяжела. Обычная сабля. Понял?
– Понял, понял, – прошептал Прохор, растворяясь в темноте.
Глава 17
Увидев и заценив, как я мастерски колю дрова, топор отобрали. Дали в руки острогу – кривую палку с ржавыми гвоздями вместо наконечника, велели идти к прорубям. Бить рыбу. Помогать родичам. Лопари нашли рыбные места и сейчас наполняли мешки, не справлялись, требуя сильных и опытных помощников.
– Иди, иди, сердечный, сильнее тебя никого у нас нет, – напутствовала меня толстая кухарка в рваных валенках и в сером пуховом платке, – там щуки с руку, сегодня пирогов наделаем! Небось хочешь пирожок? – и на круглом ее лице, глаза-пуговки таинственно блеснули, пугая и без того мутное сознание. Почему-то сразу стало понятно, что пирожок я так легко не получу. Не ведать мне золотистой корочки! Придется или попросить ласково или пожаловаться. Благо есть кому. Второй вариант меня устраивал больше. Он же верный! Заодно и познакомлю кухарку с гейду.
Евдоху с утра не видел. Как кашу поели, так сразу ушла. Наверное, полы моет где-то.
Солнце слепило глаза. Играло на снеге, искрило кристаллики. Чудная погода. Ясная. Настроение, и без того хорошее, стало заметно улучшаться. Улыбался дню. Запел бы, если бы смог.
Мычание не проходило.
Закинув легкую острогу на плечо, я почти бежал к замершему большому озеру, сокращая с каждым шагом далекое расстояние. Фигурки рыбаков у больших прорубей росли, увеличиваясь в размерах. Лопари занимались делом, охраняемые двумя солдатами.
Скатился с горки на озеро и вдруг замер пораженный, боясь сделать шаг. Под ногами молочный лед, весь в белых трещинах. Кое-где снег напорошен. И на нем след рваной лыжни стелется петлями.
Улыбка сползла с лица, мимика в раз закаменела. Стоял на льду, не в силах сдвинуться с места. Внутри головы зазвенела сорванная пружина. Завибрир