Вот почему я сказал, что держал страдание в своих руках; и страдания обманутой возлюбленной были ничто по сравнению со страданиями Земли, которая дрожала от моего прикосновения. Человеческие представления о муках недостаточны, чтобы объяснить те содрогания, которые я чувствовал глубоко под почвой погибших джунглей. Да, все это воспринималось той областью сознания, где обитает смерть, где зарождается и крепнет сам дух страха. Я хорошо знал это состояние, хотя сейчас оно не было вызвано пробной каплей аяхуаски. Мне не раз приходилось испытывать страшные проявления этой стихии, когда она, по моему приглашению, наводняла мой рассудок: в работе на Западном пути я должен был сознательно приветствовать страх и приглашать смерть, и они приходили и требовали меня. И тогда я видел, как джунгли превращаются в жидкость и фосфоресцирующими ручейками стекаются к Рамону в лагуну, и я сам опустился на ее дно и сам видел, как я умираю на песчаном дне, я утратил все ощущения и чувствовал только собственное трупное окоченение; я свободно уходил из своего тела и следовал за черным, как ночь, ягуаром к свету, о котором рассказывают все, кто пережил близкое к смерти состояние, и я на мгновение прикоснулся к тому яркому свету, и тогда все, что я знал, отразилось в его сиянии, все что я когда-либо видел, предстало передо мной бесчисленным множеством своих сторон, и я умер и поддерживал свое сознание через смерть. Я стал «воином духа», у которого нет врагов ни в этой жизни, ни в следующей. Я ходил по снегу, не оставляя следов, потому что я больше не боялся смерти, ибо смерть не может претендовать на того, кто уже умер; я переживал состояние смерти, я научился воспринимать ее и знать такой, какой она есть. Да, я видел и чувствовал множество других необычайных вещей в последующих экспериментах с аяхуаской под мелодию песен Рамона или Августина, под звон их однострунной арфы и непрерывный белый шум, хор джунглей. Но тогда я занимался медитацией, мое тело было неподвижным, я двигался только в пространстве сознания. И смерть всегда была моей смертью. В этот же раз я переживал не свою смерть — хотя близилась минута, когда она должна была стать и моею.
В этот момент я знал, что Земля умирает, что я, как и все те, кто скоро вломятся в это кладбище, намереваясь убить меня, — все мы Ее убийцы. Я Ее дитя, и у меня легион братьев и сестер. Каждый из нас, я знаю, сделал это, и мучения этого отравленного праха на моих руках распространяются до самого сердца планеты, которая выносила и родила каждого из нас.
Можно ли помыслить что-либо более возмутительное, чем зрелище болезни, например венерической, переданной матери сыном? Наглядное доказательство у меня в руках, оно неопровержимо, я свидетельствую. И мои слезы падают на него и твердеют, превращаются в химические кристаллы. Они и есть химические кристаллы. И я знаю, что не смогу жить с этим знанием; каждая нездоровая клетка моего тела кричит от ненависти к себе.
Пронизанный этим смертельным чувством, я поднимаюсь на ноги и, спотыкаясь, бесцельно, молча иду вперед до тех пор, пока голоса моих убийц не достигают моего слуха; я бегу, движимый последним бессмысленным импульсом — выжить во что бы то ни стало.
Да, конечно, это сендеро, лесные партизаны — фанатичные, без понятия о своих намерениях, помешанные на насилии, ослепленные эгоистическими интересами, под камуфляжем социальных реформ (как и все революционеры), лицемерные и пьяные от вседозволенности. Мои палачи.
Очередь из автомата раздается, как отрыжка, в тишине позади меня, она заглушила бы сердцебиение джунглей, если бы они были живы. Но я жив, их крики и смех достигают меня, щекочут затылок.
Я падаю прямо лицом в сухой папоротник. Я приподнимаю голову и вижу, как сосуды, пронизывающие каждый листик, высыхают, затвердевают под моим взглядом; вся сосудистая система погибла, отравленная мерзостью, которую почва все еще отсасывает. Погибает, вянет и гниет все, к чему я прикасаюсь взглядом, к чему прикасаются они, мои преследователи, вот они ломятся в безмозглой ярости сквозь оцепеневший лес.
Я откатываюсь в сторону, дальше от гниющей массы листьев, отталкиваюсь от зловонной жижи, в которой утонули мои руки. Я в крови; я ощущаю ее металлический вкус и запах даже сквозь доминирующий запах смерти, и я знаю, что если в Джунглях еще осталось хоть одно живое существо, то оно тоже чует кровь, и оно порадуется, когда мне придет конец, потому что это будет конец его страданиям — потому что эти страдания и вся эта смерть происходят в моей душе.
Эта мысль взрывается ослепительно белой вспышкой, как суперновая звезда, на мгновение освещает и запечатлевает истину, это запах действительно моей смерти — у меня в бедре глубокая рана, в которой увязла ткань разодранных брюк, штанина набухла кровью и кажется черной при ночном свете; но есть еще запах смерти, несущейся по моим следам, — он подступает ко мне все ближе и парализует меня.
Я ковыляю, я бегу от голосов и выстрелов, преследующих меня. Разговаривать с ними бесполезно. Я нарушил территорию, которую они населили своим беззаконием, и никакие слова не могут спасти меня; если человек умирает в джунглях, то умирает беззвучно, потому что нет никого, кто услышал бы его. Я североамериканец, у меня есть глаза, и я на какое-то время забрел на участок, который присвоила себе беспощадность. Почему ни Рамон, ни Августин не остановили меня, зная, кто вторгся в эти места, не укладывалось у меня в голове; я и впоследствии не понимал этого как следует.
Стало тихо, только мои да их шаги нарушают покой мертвого леса, слух обостряется в отсутствии других звуков, — и вдруг я падаю, скольжу по разлагающемуся грунту, сползаю с какой-то насыпи и, остановившись, лежу неподвижно и гляжу в ночное небо в промежутках между ветвями голых деревьев.
Я закрываю глаза. Последняя мысль отчетлива. Это последнее откровение, истина, схваченная в последнюю секунду идеальной тишины и остывающего сознания: чтобы мать жила, ребенок должен умереть. Земля пребудет. В тот момент, когда все мои усилия должны были сосредоточиться на собственном выживании, я вместо этого стал думать, что смерть, которой мы избегаем, даже те, кто уже встречался с ней раньше, — это и есть настоящее излечение болезни, которую мы распространили по Земле. Я осознал внезапно, что смерть нашего вида, гибель человечества, экологически неизбежна. Земля отвергнет своих детей. Земля сбросит с себя прилипшую к ней жизнь, как змея сбрасывает кожу. И деревья будут падать в лесах, и никто этого не услышит.
Тишину, в которой разворачивается мое видение, раздирает вопль дикого зверя. Этот звук раскалывает пространство надвое: с одной стороны все, что осталось от Природы, мертвое и умирающее, а с другой — сама жизнь. Снова раздается крик животного, бесконечный кошачий вой, затем автоматная стрельба, и снова вой. Все это происходит где-то позади меня, воздух дрожит от реверберации.
От нетерпеливого ожидания меня начало знобить. Что-то вроде академического любопытства проснулось во мне, и я прислушиваюсь к следующему звуку, к следующему движению, к завершению драмы, которой я не могу видеть, она происходит в чаще мертвого леса позади меня.
Следующее, что я слышу, — шелест насекомых. Какая-то птица, возможно ара, быстро застрекотала, словно предупреждая о чем-то, цикады возобновили свою шипящую песню, и джунгли задышали снова. А то, что я увидел спустя еще мгновение, и сегодня, при одном воспоминании, заставляет мое сердце ускорить ритм.
Вспоминая об этом, я могу только вздохнуть, закрыть глаза руками и наслаждаться совершенной неимоверностью увиденного. А рассказывать, собственно, нечего: передо мной стоял юноша с широким блестящим от пота лицом, прямые черные волосы длинными прядями прилипли к его лбу. Это был мой Друг из Анд.
Целеустремленный студент, ушедший в Вилкабамбу из Мачу Пикчу, стоял здесь, рядом с живым деревом чигуагуако. Его лицо было искажено напряжением спешки, и он знаком велел мне следовать за ним. Он был обнажен до пояса, брюки держались на вязаном ремне из цветной пряжи, по спине его ручейками стекал пот; он продолжал бег трусцой сквозь джунгли.
Я не помню, как долго мы бежали. От усталости и неразберихи у меня кружилась голова. Цепная реакция сталкивающихся несовместимых реальностей туманит рассудок, к тому же я потерял много крови. Мурашки под кожей предвещают лихорадку.
— Подожди! — но он как будто не слышит моего крика.
Листья преграждают нам путь, он останавливается, чтобы развести их в стороны, стой! — но он отрицательно мотает головой, и бег продолжается.
Я не слышу никаких звуков сзади, только шум джунглей да треск ветвей — мой друг прокладывает нам дорогу. Мы выскочили из джунглей прямо на песчаный берег речушки и увидели людей. Это были трое индейцев кампас, низкорослые темнокожие мужчины; несколько каноэ стояли на отмели. Волосы у индейцев были одинаково подстрижены «под кружок»; на одном из них висел длинный лук и пучок стрел, связанных кожаным ремешком, у других были дробовики. Я отчетливо помню обращенные ко мне лица, внезапную тревогу на них, когда я, споткнувшись, остановился на берегу. Они попятились, всем своим видом выражая испуг и растерянность, и остановились в мелкой воде, едва достигавшей их колен. Я обернулся. Моего друга не было. Я успел услышать шелест и заметить краем глаза тень, тут же скрывшуюся в джунглях.
Индейцы привезли меня к Рамону. Они положили меня в одно из долбленых каноэ и поднялись вверх по реке на несколько миль. Они постоянно живут на реке и превосходно владеют искусством управления каноэ; пользуясь короткими круглыми веслами, они легко передвигаются вниз и вверх по течению.
Солнце только что поднялось, когда мы обогнули выступ берега у знакомой мне излучины. Джунгли встречали день как обычно: по мере того как наступал рассвет и Солнце прогревало воздух и мягко снимало влагу с листьев, темп музыки незаметно приближался к адажио, гудение леса входило в устойчивый медитативный ритм. Я лежал в челне, упираясь плечами в грубо вытесанные бока его корпуса. В дороге я уснул, поэтому плохо представлял, как долго длилось путешествие. Наконец каноэ мягко село на песчаную отмель у самого края поляны.