Город — страница 48 из 70

– Неси ящик.

– Я только и ждала, чтоб вы с этим делом покончили, – сказала старая Хет. Миссис Хейт подошла, взяла табуретку и вилку, а старая Хет пошла в коровник, поставила фонарь на землю, принесла ящик и поставила его у костра. – А теперь, милок, – сказала она дяде Гэвину, – садись и отдохни.

– Садитесь сами, – сказал дядя Гэвин. – Я весь день сидел. А вы нет. – А старая Хет уже стала садиться на ящик, раньше чем он отказался; она уже забыла про него и глядела теперь на сковородку с шипящей свининой, которую миссис Хейт сняла с огня.

– Вы сказали что-то про эту свинину? – сказала она. – Или это я, а не вы? – Миссис Хейт разделила свинину, и дядя Гэвин смотрел, как они едят, – миссис Хейт, сидя на табуретке, из новой тарелки новым ножом и вилкой, а старая Хет – на ящике, прямо со сковородки, потому что миссис Хейт, видимо, купила новую посуду для себя одной, – едят свинину и макают хлеб в растопленное сало, а потом старая Хет налила в чашку кофе, а для себя достала откуда-то пустую жестянку, и тут вернулся. А.О., он тихо выступил из темноты (теперь уже совсем стемнело), остановился и стоял, протянув руки к огню, словно хотел погреться.

– Пожалуй, я возьму эту десятку, – сказал он.

– Какую десятку? – сказала миссис Хейт. И дядя Гэвин ожидал, что он заревет или по меньшей мере зарычит. Но он не сделал ни того, ни другого, только стоял, протянув руки к огню; и дядя Гэвин сказал, что ему словно было холодно, он был маленький, какой-то несчастный и такой робкий, такой тихий.

– Вы не отдадите ее мне? – сказал он.

– Что не отдам? – сказала миссис Хейт. Дядя Гэвин сказал, что он, видимо, не ждал ответа и даже вообще не ожидал услышать ее голос: он только задумавшись стоял над огнем в каком-то тихом и недоверчивом удивлении.

– Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, без всяких хлопот и риска продали Лонзо Хейта и пять моих мулов, моих, а не его, за восемь с половиной тысяч. Конечно, почти все эти деньги причитались за Лонзо, и я нисколько вам не завидовал. Ни одна душа на свете не скажет, что я завидовал, хоть и странно было, что вы получили все, даже мою обычную цену по шестьдесят долларов за пять мулов, а ведь не вы его наняли, вы даже не знали, где он, не говоря уж о том, что мулы эти не ваши; чтобы получить половину этих денег, вам только и надо было быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня последнего мула и нагрели меня даже не на сто сорок, а на все сто пятьдесят долларов.

– Вы получили своего мула обратно и все еще недовольны? – сказала старая Хет. – Чего ж вы хотите?

– Справедливости, – сказал А.О. – Вот чего я хочу. Только одного – справедливости. В последний раз спрашиваю, – сказал он. – Отдадите вы мне мою десятку?

– Какую десятку? – сказала миссис Хейт. Тогда он повернулся и пошел. Он споткнулся обо что-то – дядя Гэвин сказал, что это была бумажная сумка старой Хет, – но не упал и пошел дальше. Дядя Гэвин рассказывал, что он увидел его на миг – он один, потому что ни миссис Хейт, ни старая Хет уже на него не смотрели – словно в рамке, между двумя закопченными трубами с воздетыми к небу руками. А потом он исчез; на этот раз навсегда. Дядя Гэвин смотрел ему вслед. Ни миссис Хейт, ни старая Хет даже головы не подняли.

– Голубушка, – сказала старая Хет миссис Хейт. – Что вы сделали с этим мулом? – Дядя Гэвин сказал, что у них остался только один кусочек хлеба. Миссис Хейт взяла его и подобрала им со своей тарелки остатки подливы.

– Я его пристрелила, – сказала она.

– Как? – сказала старая Хет. Миссис Хейт положила хлеб в рот. – Что ж, – сказала Хет, – мул спалил дом, а вы пристрелили мула. Это, по-моему, больше чем справедливость; это, по-моему, зуб за зуб. – Теперь уже совсем стемнело, а ей еще предстояло пройти полторы мили до богадельни с тяжелой сумкой. Но зимняя ночь длинна, и, как сказал дядя Гэвин, богадельня никуда не денется. И он сказал, что старая Хет снова села на ящик с пустой сковородкой в руке и вздохнула с облегчением, мирно и радостно. – Ох, друзья, – сказала она. – Ну и денек выдался!


А Рэтлиф, как рассказывал дядя Гэвин, опять уже был тут как тут, сидел на стуле для посетителей в своей синей рубашке, аккуратной, выгоревшей и безукоризненно чистой, по-прежнему без галстука, хотя на нем была куртка из искусственной кожи и тяжелый черный плащ, как у полисмена, заменявший ему зимнее пальто; был понедельник, и дядя Гэвин с утра уехал в Нью-Маркет на собрание инспекторов, опять из-за какого-то осушительного канала, и я подумал, что он должен был сказать об этом Рэтлифу, когда Рэтлиф накануне заходил к нему домой.

– Он мог бы меня предупредить, – сказал Рэтлиф. – Но это не важно. У меня никаких дел нет. Просто зашел сюда спокойно посидеть, посмеяться.

– А, – сказал я. – Посмеяться над А.О. Над Сноупсовым мулом, который спалил дом миссис Хейт. Я думал, вы с дядей Гэвином вволю посмеялись над этим вчера.

– Так-то оно так, – сказал он. – Но только как станешь смеяться над этим, видишь, что это вовсе не смешно. – Он поглядел на меня. – Когда вернется твой дядя?

– Я думал, что он уже вернулся.

– Ну ладно, – сказал Рэтлиф. – Неважно. – Он снова поглядел на меня. – Значит, с двумя покончено, остался еще один.

– Кто один? – сказал я. – Еще один Сноупс, которого мистеру Флему остается выжить из Джефферсона, и тогда единственным Сноупсом здесь будет он; или же…

– Так-то оно так, – сказал он. – Нужно только перепрыгнуть еще один антигражданственный барьер, такой же, каким были фотостудия Монтгомери Уорда и железнодорожные мулы А.О., и в Джефферсоне вообще ничего не останется, кроме Флема Сноупса. – Он поглядел на меня. – Потому, что твой дядя прозевал это.

– Что прозевал? – спросил я.

– Даже когда оно было у него под носом, и Флем сам припер… пришел сюда на другое утро, после того как федеральная полиция обшарила эту студию, и отдал твоему дяде ключ, который исчез из кабинета шерифа с тех самых пор, как твой дядя и Хэб сыска… нашли эти картинки; и даже когда это было у него под самым носом в субботу вечером, около трубы миссис Хейт, когда Флем всуч… вручил ей эту закладную и уплатил А.О. за мулов, он опять это прозевал. А я не могу ему сказать.

– Почему не можете? – спросил я.

– Потому что он мне не поверит. Это такая штука – надо знать самого себя. Человек должен узнать это на собственной шкуре, дрожать со страху. Потому что, ежели ему кто-нибудь другой скажет, он поверит только наполовину, – разве что он сам хотел именно это услышать. Но тогда он и слушать не станет, потому что уже согласился с этим заранее, и только подумает – ишь какой умный! А то, чего он не хочет слышать, с тем он уже заранее не согласен, можешь не сумлева… сомневаться; и тогда он ни за что не поверит, хоть кол ему на голове теши, а может, даже отомстит этому негодяю, который сунулся не в свое дело и сказал ему об этом.

– Выходит, он не станет вас слушать, не поверит, потому что не хочет, чтоб это была правда. Так, что ли?

– Вот именно, – сказал Рэтлиф. – Так что мне придется обождать. Придется обождать, покед… покуда он узнает сам – это тяжелый путь, верный путь, единственно верный путь. Тогда он поверит или, по крайней мере, хотя бы испугается.

– Он боится, – сказал я. – Он уже давно боится.

– Это хорошо, – сказал Рэтлиф. – Потому что ему нужно бояться. Всем бы нам нужно бояться. Потому что, ежели человек просто желает денег ради денег или даже ради власти, все-таки есть многое такое, чего он не сделает, перед чем остановится. А ежели человек из таких, как он, с малолетства, чуть только считать научился, решит, что на деньги все купить можно, чего душе угодно, и всю свою жизнь все дела на этом построит, и не по злобе, а просто потому что знает – никто ему добровольно гроша не даст, да он и просить ни у кого не станет, так вот, ежели такой человек на все готов, а потом вдруг видит, когда в лета вошел, что уже поздно, главное-то он прозевал, хоть и нажил столько, что не счесть, не придумать и даже во сне не увидеть, прозевал то, что ему всего нужнее, в чем есть смысл или хотя бы покой для него, и этого ни за какие деньги не купишь, это всякий ребенок бесплатно получает от рождения, а когда подрастает, иногда узнает, что, может, уже поздно, что ему уже не вороти… не вернуть…

– Что же это? – сказал я. – Что ему нужно?

– Доброе имя, – сказал Рэтлиф.

– Доброе имя?

– Совершенно верно, – сказал Рэтлиф. – Когда человеку только денег и власти нужно, на чем-нибудь он беспременно остановится; всегда найдется что-нибудь такое, чего он не сделает просто ради денег. Но уж ежели ему доброе имя понадобилось, он ради этого на все пойдет. И когда уже почти поздно, когда он понимает, что ему нужно, понимает, что, даже когда он это приобретет, ему нельзя просто спрятать свое приобретение под замок, и пущай… пускай себе лежит, а нужно трудиться до последнего вздоха, чтоб его сохранить, он ни перед чем не остановится и заставляет все и вся вокруг себя мучиться, страдать.

– Доброе имя, – сказал я.

– Совершенно верно, – сказал Рэтлиф. – Быть вице-президентом банка ему уже мало. Он должен стать президентом.

– Должен? – сказал я.

– Я хочу сказать – скоро станет, он не смеет, не рискует ждать, откладывать. Эта дочка миссис Сноупс – Линда… Она уже подросла…

– Двенадцатого апреля ей исполнится девятнадцать, – сказал я.

– …ей уже девятнадцать, а в тех краях… Откуда ты знаешь, что двенадцатого?

– От дяди Гэвина, – сказал я.

– Ну конечно, – сказал Рэтлиф. И продолжал: -…там, в университете, в Оксфорде, там, наверно, тыща молодых людей, и все новые, незнакомые, интересные. а за ней там и присмотреть некому, кроме начальницы пансиона, но ей-то что, у нее ведь нет жены, которой предстоит унаследовать половину половины денег дядюшки Билли Уорнера, а ведь даже здесь, в Джефферсоне, в пансионе, где она училась в пропилом году, и то было рискованно, а теперь вот твой дядя, или ее мамаша, или еще кто, или, может, оба они вместе, наконец убедили Флема, чтоб он позволил ей бросить пансион и после