в не раз встречался и с Пушкиным? Нет, не знаю? А что в ранних рукописях «Капитанской дочки» Гринев зовется Валуевым, я тоже, может быть, слышу впервые? Валуев не прототип Гринева, конечно, а все-таки Пушкин о нем, видимо, думал, думал, может быть, что изобразит вот такого молодого человека, каким в 1836 году был Валуев… На работу, как выяснилось, устроила П. Д., воспользовавшись своим именем и связями в университетских кругах, вышеупомянутая его тетка, Наталья Павловна Двигубская, старшая сестра Константина Павловича, вообще, как он рассказывал мне впоследствии, оказавшая такое влияние на всю его жизнь, какого никто другой, быть может, не оказал, в частности, как рассказывал он (много позже, в Провансе, в Париже), еще в детстве увлекшая его историей, историей, еще раз – в частности, Средних веков, и в особенной частности, Средних веков поздних, французско-бургундских, которыми занималась она целую долгую, трудную и одинокую жизнь, так что, в 1994 году оказавшись в Дижоне, он, по его словам, чувствовал себя так, как будто приехал если не домой, то в издавна знакомое, в семейных преданиях почти такую же роль игравшее место, какую в жизни многих из нас, родившихся после войны, играет, например, Ташкент, место эвакуации, нищенства и спасения наших мам и теток, что не помешало ему, впрочем, очень скоро сбежать оттуда в Париж, куда, кстати, Наталья Павловна начала ездить в середине 80-х по два-три раза в год, чуть ли не жить там у кого-то из их, как оказалось, весьма многочисленных, в перестройку выплывших из забвения родственников, каковое обстоятельство, говорил мне впоследствии Двигубский, отчасти определило и его собственное решение не задерживаться в бургундской провинции. Все это, зимой 1984/85 г., было еще, как говорят немцы, музыкой будущего, Zukunftsmusik, музыкой, которую мы уже, впрочем, слышали, уже могли расслышать, наверное, но еще совсем издалека, совсем смутно, сворачивая в тот день с Невского на Екатерининский канал (как называл его упорно Двигубский), спускаясь, по стертой лестнице, в ту полуподвальную пельменную, куда я довольно часто заходил в мои питерские приезды, где на полу зимой всегда была грязно-снежная жижа, вечно собираемая какой-нибудь сгорбленной злобной старухой, существом уже откровенно мифологическим, с помощью вонючей серой тряпки, намотанной на швабру, причем бранящаяся эриния всякий раз старалась погнать волну этой грязи прямо на посетителей, тебе и вот тебе прямо под ноги, пельмени же, со сметаной или с маслом и уксусом, всякий раз казались удивительно вкусными, чему объяснением служить может, полагаю я, только наша тогдашняя глупость, молодость, здоровый желудок; Париж (подхватывая повисшую тему) присутствовал, хотя и недостижимый, в нашей жизни с самого детства; те немногие родственники, к примеру, с которыми отец и тетка П. Д. (отец очень тайно, тетка же ничего не боялась) поддерживали отношения и до начала конца Софьи Власьевны, присылали, в частности, вновь и вновь каких-нибудь своих собственных, более или менее случайно оказавшихся в Совдепии знакомых, с дарами и с просьбой этих знакомых пригреть, пригласить на чай, сводить в Эрмитаж, в Третьяковку, в пельменную. Вот в эту пельменную? Ну, конечно. Девушки были в восторге… Речь шла о двух студентках, я помню, с которыми мы должны были встретиться и действительно встретились в этот день, погуляв сначала вдвоем по Михайловскому парку, по Летнему саду, по ветреной набережной, причем я, в свою очередь, рассказывал ему, конечно, о своем наметившемся переезде в Камергерский переулок и впервые, кажется, о своих литературных планах, о задуманном мною романе; Двигубский, поеживавшийся, поправлявший свою мохнатую шапку (логическое развитие шевелюры…), болтавший плохо привинченными руками, слушал меня внимательно, но с вниманием, не скажу наигранным, скорей принужденным, вниманием, к которому он вновь и вновь принуждал себя, отвлекаемый, казалось мне, какими-то своими собственными, тревожными мыслями, какой-то внутренней своею заботой, отделявшей его, так мне казалось, и от всего того чудесного, всякий раз по-новому и вновь восхитительного, пускай наизусть нам знакомого, что возникало, как сбывшееся обещание, вокруг, от порфировой вазы у входа в Летний сад, возле которой я через двадцать лет, в 2005 году, должен был встретить А. и которая в январе 2008 года вдруг треснула и раскололась, не выдержав, в конце концов, русских медвежьих морозов, от деревянных ящиков, скрывающих статуи, от бледно-зеленого неба над высокими кронами, от Ростральных колонн за ледяной, в торосах, пустыней Невы. Из двух француженок, с которыми встретились мы у Эрмитажа, одна оказалась очень хорошенькой, бело-розовой, фламандско-рубенсовской, спокойно-веселой, вторая же являла собою скорее тип гадкого утенка, с большим мокрым ртом и отчетливыми складками кожи на шелушащемся лбу; впоследствии выяснилось, что вторая, тип гадкого утенка, происходила из знатнейшей, и сознанием своей знатности преисполненной до кончиков ногтей на ногах и последнего кресла в гостиной, французской семьи, что дед ее был сенатор, дядя – министр и что жила она в первом округе, на Сите, в двух шагах от Пон-Нёф, где я и бывал у нее в гостях, впервые в 1988 году оказавшись в Париже, в устроенной для нее родителями в том, по сути дела, дворце, где все они обитали, отдельной, по-парижски все-таки очень маленькой квартирке с видом на Сену, по которой все время проходили, конечно, прогулочные катера, Bateaux Mouches, бросавшие свои разноцветные отсветы на стены и стулья; а рубенсовская блондинка была дочерью провинциального адвоката, вполне, наверное, богатого, владевшего и акциями, небось, и недвижимостью, но непреодолимой пропастью отделенного все-таки от родителей дочерней подруги. В тот зимний и совсем нехолодный день в Ленинграде они обе предстали перед нами замотанными во все шарфы, какие, по-видимому, им удалось раздобыть, по четыре шарфа на каждую, так что, думаю я теперь, вечер мог бы быть описан как процесс постепенного разматывания и затем вновь заматывания всех этих шарфов, каковое за– и разматывание и составляло, в сущности, основное его содержание. Разговор был светский, с редкими поползновениями на литературность. Вы любите Пруста? Обожаю… J’adore Proust, tout simplement. Куда мы пошли от Эрмитажа, я уже не могу вспомнить теперь, помню только, что присоединился к нам вскорости со своей невестой-англичанкой, совершенно невыразительной, какой-то, тоже напрочь забытый мною, не могу даже вспомнить его имени, питерский приятель Двигубского, и что, теперь уже вшестером, поехали мы к еще одному, очень питерскому, персонажу, уже моему знакомому, длинноволосому некоему Диме, жившему в Парголово и занимавшемуся фотографией, а также игрой на японской флейте сякухати. Ехать к нему надо было с Финляндского вокзала на электричке; за окнами сразу сгустилась снежная ночь; огни пустились мелькать там и сям, под скрип и грохот состава; за две остановки до нашей в вагон вошло вдруг человек двадцать матросов в черных бушлатах с автоматами Калашникова в руках. Ни до, ни после ни в одной электричке ничего подобного я не видел. Они шумно расселись по деревянным лавкам, поставив автоматы между ног, и тут же, все как один, закрыли глаза. Куда и почему их, с этими автоматами, на обычной электричке перевозили, никто из нас, конечно, не знал и никогда уже не узнает. Мы постарались как смогли успокоить притихших француженок, побледневшую англичанку. Матросам явно хотелось только спать, спать и спать. Все равно было страшно.
На вторую нашу встречу, осенью 1985 года, Двигубский явился с девушкой по имени Света, студенткой в ту пору медицинского института, впоследствии его женой, теперь вдовой, матерью его дочери Ольги, теперь парижанки, сотрудницы «Лионского кредита». Под ногами на этот раз был мокрый асфальт и мокрые листья; небо было рваное, питерское, со стальным блеском в прорезях облаков. Почему-то мы пошли по колоннаде Казанского собора; я подумал, я помню, что никаких Свет среди наших знакомых не было и что нужно было очень постараться, чтобы найти девушку с таким советским именем, не встречающимся в святцах. Девушка показалась мне смущенной и никакой; была она в ту пору довольно хорошенькая, круглолицая, не полная и не худенькая, в польском песочном плащике и трогательной цветастой косынке, в вишневого цвета туфельках и с вишневой же сумочкой, заглядывая в которую в поисках чего-то, чего никогда в ней не было, она старалась не щелкнуть блестящим замочком, но незаметно закрыть его, не привлекая к себе внимания, поэтому медленно-медленно, не доводя дело до рокового щелчка, сдавливала обеими руками уже прижатые друг к другу половины этой скромной маленькой сумочки, чуть оттопыривая при этом нижнюю губку, с непоколебимым тихим терпеньем. Самое поразительное было для меня то, что Двигубский взял ее с собою, не предупредив меня об этом заранее; ему, видно, очень важно было мне ее показать, меня, может быть, удивить. Обращался он с ней с какой-то умиленной предупредительностью. Еще я подумал, я помню, что он даже и не попытался, наверное, влюбить в себя одну из тех двух, к примеру, француженок, с которыми знакомил меня в мой прошлый приезд, как на его месте попыталось бы сделать большинство наших общих приятелей, считавших, что брак не роскошь, а средство передвижения, и что мне это очень, конечно, нравится. Он предложил съездить в Царское. В Пушкин? переспросила Светлана. Да, в Царское, ответил Двигубский. Им предстояло прожить вместе двадцать два года. Это я теперь научился разговаривать с незнакомыми людьми, расспрашивая их об их жизни; почти любой человек говорит о себе охотно. Тогда я сам был смущен и не знал, что сказать. Двигубский тоже не старался поддержать разговор. Почти молча доехали мы до вокзала, когда-то Царскосельского, теперь Витебского, входя в который я всякий раз думал и до сих пор, входя в него, думаю, разумеется, об Анненском; имя, Светой в тот день услышанное впервые. Ахматову и Блока она, конечно, читала. В кассовом окошечке сидела специально для нас подобранная, из всех кассовых злыден самая злющая, востроносая крашеная блондинка. Три билета – куда? Так и говорите, что в Пушкин, молодой человек… В глазах ее читалось одно– единственное, зато заветнейшее, желание – чтобы мы вот сейчас, сию минуту, все трое, в мученьях подохли. Вот вам и поедем в Царское село… И улыбнемся мы сквозь слезы… И мне, и ему ничего не стоило, разумеется, заполнить весь перегон до Царского блаженной россыпью любимых цитат; Царское и есть, собственно, одна большая цитата. Его мысль двигалась явно в другую сторону; понизив голос, заговорил он снова о гражданской войне, о революции, о гибели царской семьи, о страшной гибели великого князя Михаила Александровича, содержавшегося, впрочем, и в отличие от Николая Второго, не в Царском, но в Гатчине, затем перевезенного в Пермь и в июне восемнадцатого года убитого там. Между прочим, недавно читал он потрясающие воспоминания графа Валентина Платоновича Зубова, создателя знаменитого Зубовского Института Искусств на Исаакиевской площади и прямого потомка екатерининского позднего фаворита. Воспоминания эти вышли в Мюнхене, в начале шестидесятых годов; сам Зубов, между прочим, скончался только в 1969 году, уже при нашей с вами жизни, Макушинский, а вот мы сидим в электричке, и – что? И ничего. Просто странно все это… Граф Зубов, как бы то ни было, хорошо знавший вел