во болевшая за советскую команду, когда по телевизору показывали хоккей (а я, как вы догадываетесь, готов был чем угодно пожертвовать, чтобы канадцы уже выиграли, наконец, и чтобы Фишер съел всех ферзей Спасского вместе с самим Спасским и с шахматною доскою…); вот, значит, эта женщина, говорил Двигубский, все более возбуждаясь, хранит у себя целую долгую жизнь, в платяном шкафу за фанеркой, чистые, как слюда, образчики чудесной, прекрасной, обожаемой до слез белоэмигрантской литературы. А! Можете вы это понять или нет? Вы не можете этого понять, говорил Двигубский с какой-то уже почти торжествующей интонацией, не можете, и никто не может, и я не могу. В память о ком-то? предположил я. В память о родителях, в память о прошлом? В память о прошлом она хранила письма и фотографии, ответил Двигубский; кстати, интереснейшие; мы их тоже нашли. И собрание каких-то трогательных фарфоровых кособоких игрушек… И еще какие-то брошки, которых, кажется мне, сама не носила… Но книги! Книги по всем законам истмата ей полагалось выкинуть, сжечь, бросить в Двину… А для меня это подарок, сказал он с той смущенной интонацией, которая бывала ему свойственна, когда речь шла о важных для него вещах. Для меня это просто неожиданный и необыкновенный подарок, сказал он, не знаю уж, кем посланный мне и откуда… Мы дошли до той комнаты, той, точнее, мансарды, которую в то лето снимал я; пошли к морю, конечно. Какое счастье все-таки идти по этому горячему на солнце, в тени прохладному песку босиком, как нежно покалывают сосновые иглы на той тропинке, с ее наизусть заученными корнями, по которой мы поднимаемся все наверх и наверх, чтобы вдруг увидеть его, за соснами – море, тоже как будто уходящее вверх, к горизонту, или, наоборот, спускающееся оттуда, от горизонта, к нам, смертным, к полоске пляжа, окаймленной прибоем, всем своим слепящим сиянием. Мне было двадцать семь лет тогда, ему двадцать девять. Я был здесь на своей территории; я показывал ему, на своей территории, изгибы этих тропинок, перебегающих через дюны; колкую, острую, почти стального отлива, траву между дюнами и собственно пляжем; дальний мыс слева; и справа – еще более дальний; крошечные домики в соседней, за дюнами почему-то не спрятавшейся, или не целиком спрятавшейся деревушке километрах в пяти от нашей – домики, которые в ясный день видны были так отчетливо, с их плоскими крышами, каждый в отдельности, как если бы кто-то нарисовал их в прозрачном воздухе, на волшебной бумаге, не в пространстве только, но во времени тоже, для меня, теперешнего, глядящего на них из невообразимого тогда будущего; колышки, наконец, оставшиеся от разрушенного когда-то, в доисторическую эпоху, причала, далеко уходившие в море, каждый колышек со своими водорослями, тоже какими-то доисторическими, колышущимися, как борода чародея, и каждый со своим отражением, вновь и вновь разрушаемым волнами, вновь и вновь, в промежутке между двумя накатами прибоя, обретающим прежние очертания; приметы и вехи моего заколдованного пейзажа. Еще, я помню, несколько раз заговаривал он, все в том же возбуждении, о книгах, доставшихся ему от коммунистической тетки, о потрясающих, в частности и как он выразился, «Картинах октябрьской революции» Алданова, которые читал он всю ночь, отчего ужасно, конечно, не выспался, среди каковых картин есть, кстати, замечательный, легкой и уверенной кистью набросанный портрет небезызвестного вам батьки Махно – Махно, говорил Двигубский, снимая, в свою очередь, ботинки, городские и не очень какие-то летние, стаскивая, соответственно, и носки, белыми, плоскими и неуверенными ступнями пробуя прохладную воду, – Махно, говорил он, которого Алданов рисует как бы на грозовом и все же слегка комическом фоне сложившихся вокруг него легенд, представляющих его прямым потомком былинных русских разбойников, Емелек и Стенек, так что в этих легендах о Махно не обошлось, понятное дело, и без персидской княжны – какой-то, с характерной поправкой на время действия, роковой еврейки Сони, бывшей, по одним сведениям, злым, по другим же, совсем наоборот, добрым гением батьки, то ли толкавшим его на добавочные зверства, то ли как раз удерживавшим от зверств… Наконец, он успокоился; посмотрел, как будто с удивлением, вокруг себя, на сосны, и дюны, и колышки; на дальний мыс слева, и справа – еще более дальний; сказал вдруг: как хорошо здесь. Чайка, по своим делам летевшая мимо колышков, в сторону левого мыса, взмахнула крыльями с той отчетливой плавностью, с той легкой замедленностью, которая свойственна всем совершенным и простым движениям в природе, с той же, с какой взлетали, бывало, его, двигубские, брови, с какой и взлетели они, конечно, когда он сказал, глядя на море: как хорошо здесь, – и как если бы его чуть вытянутые, египетские глаза были его собственным, тайным морем или отражением моря, над которым, следовательно, эти незабвенные брови и взлетали, и вновь опускались, и опять взлетали, целую жизнь. Еще двадцать лет оставалось ему на земле. В мансарде, куда мы вернулись, он попросил меня, к некоторому моему удивлению, прочитать ему что-нибудь из написанного мною за лето; из моей тогдашней, отрешенной, как море, прозы; что я и сделал (возвращаюсь к теперешней) после того, как подкрепились мы местной копченой рыбешкой, местным тминным сыром и местным перцовым печеньем – чудесными созданиями латышского гастрономического гения, в те скудные годы все-таки иногда продававшимися в придорожном, плоском и пустом магазинчике. Я познакомил его со своими друзьями, как и я сам, приезжавшими каждое лето в благословенную нашу деревню; надеюсь, они вспомнят его, если будут читать эти строки. Вечером, в тех долгих северных сумерках, которые как будто и не собираются заканчиваться, так что и поверить невозможно, что все-таки наступит когда-нибудь – ночь, в этих бесконечных северных сумерках, которые все длятся и тянутся, размывая очертания предметов, деревьев, людей и мыслей, розовой, и красной, и фиолетовой, и затем уже только сизой сужающейся чертою медля на западе, над дальним, уже черным лесом, из-за которого, смутно серея, выбегало шоссе и должен был выехать, но упорно не выезжал потерявшийся, очевидно, в этих сумерках последний автобус, – вечером, теряясь в этих сумерках тоже, мы снова стояли на обозначенной скамейкой и столбиком остановке, и он сказал мне, я помню, что прекрасно меня понимает и что если бы я нашел подходящее жилье, он и сам приехал бы сюда следующим летом вместе со Светой и Оленькой на месяц, почему бы и нет, и я сказал, что, конечно же, поищу для них комнату или две, уже знаю, у кого спросить и как действовать, и, конечно же, он не приехал ни на другой год, ни через два года; и когда автобус, выплывший из уже почти темноты, в темноту же и удалился, его задние красные фары, еще долго различимые среди ночи, казались последними, уже самыми последними отсветами уже погасшего, почти погасшего, совсем погасшего, над дальним лесом, заката. Все это теперь для меня цитаты – из другого текста, из другой жизни.
После его возвращения из Ленинграда, женитьбы, рождения дочери мы стали реже с ним видеться, реже звонить друг другу; таких проведенных вместе дней, какие бывали в начале восьмидесятых годов и бывали потом в эмиграции, в конце девяностых и начале двухтысячных, в Гейдельберге или в Дижоне, – таких дней в конце восьмидесятых годов я (за одним, во всяком случае, исключением, о котором чуть ниже) не помню; просматривая теперь мои дневники того времени, почти не нахожу в них упоминаний о встречах с Двигубским, из чего не следует, что этих встреч не было, но следует, что я не считал нужным упоминать о них. А впрочем, я очень мало значения придавал в ту пору внешней жизни, как я называл ее, происходящему вокруг меня, до некоторой степени даже и происходящему со мною самим; мне важна была только моя внутренняя, подлинная, как мне казалось, несомненно моя и настоящая жизнь, все решительнее сводившаяся к писательству, к успеху или неудаче этого писательства, как будто отменявшего все прочие тревоги и обстоятельства, и не только тревоги и обстоятельства внешние, но до некоторой степени, как сказано, даже и внутренние, замененные тревогами сочинительства, возможностью, или невозможностью, дописать до конца вот эту фразу, вот эту страницу. Были благословенные дни в конце августа 1986 года, в балтийской моей деревне, уже покинутой друзьями и дачниками, когда осень вдруг словно распахнула пространство, раскрыла округу, желтыми, красными флажками и указателями разметила превращенный в ландкарту ландшафт, и в моих фразах тоже вдруг что-то распахнулось, раскрылось, в прозрачном воздухе, в солнечной тишине, шаги по листьям послышались в них, шорох листьев между запятой и тире, шепот осени между точкой и точкой, и далеко-далеко стало видно с до той поры не ведомых мне холмов. Где-то (irgendwo) есть застарелая вражда между жизнью и большой работой, сказано у Рильке. Тот, кто живет, не работает, говорит Томас Манн, писатель, в сущности, должен как бы уже умереть, чтобы вполне быть творцом (um ganz ein Schaffender zu sein…). Нужно выбирать между совершенством жизни и совершенством в работе (perfection of the life, or of the work), пишет Йейтс. Максимы нашей молодости, от которых мы не отказываемся… Так называемой перестройки я постарался вообще не заметить. В конце концов, говорил я смеявшемуся в ответ Двигубскому, я никого не просил возвращать меня обратно в историю, мне было и без истории хорошо. Мне это вневременное существование даже, если хотите знать, нравилось. Ведь это же была почти вечность. Никакого времени, только пространство. В котором у каждого из нас был свой угол. Сиди в своем углу и тихо занимайся чем хочешь. Нет, придумали перестройку, не дают роман дописать… Смешно и даже немного стыдно признаваться теперь, но вся эта, действительно, перестройка, и вся эта даже гласность, не говорю уж об ускорении, эти какие-то съезды каких-то советов и депутатов, эта закулисная борьба между светлыми силами реформаторов и ненавистными силами реакции, все эти Лигачевы, Слюньковы и Чебриковы, и даже эти публикации в «Огоньке» и «Московских новостях», эти разоблачения сталинизма, про который мне все было и так понятно уже в детском саду, эти первые робкие попытки замахнуться на Ленина, которого я ненавидел с пеленок, – все это было для меня какой-то внешней, случайной, назойливой чепухой, никак, ни в малейшей мере не затрагивавшей моей внутренней, меня самого. У меня был план в жизни, сводившийся к простой формуле: написать роман и уехать. Напечатать его в Совдепии не представлялось мне, конечно, возможным, но написать его следовало все же в России, в покое привычной, хотя и убогой жизни – чтобы затем уже выйти в широкий мир и начать жизнь действительно новую, которая, полагал я, могла, особенно поначалу, и не оставить мне времени на писательство. Собственно, этот план с поправкой на разные случайности, все-таки не позволившие мне закончить мой упорно разраставшийся опус в России, и привел меня впоследствии в эмиграцию, как если бы жизнь получила некое направление, которое уже не могла, как и я не мог, изменить, уже пошла по определенному пути, не в силах сойти с него, взяла разгон и приготовилась прыгнуть или, воспользуемся другим сравнением, бежала уже по инерции, не глядя по сторонам, не обращая внимания на то, что совершалось слева от нее, что творилось справа. Потому открывшаяся вдруг возможность поехать, напри