В Париже осенью 1988 года я встретился с моей тогдашней немецкой подругой, Марией, с тех пор и уже давным-давно переселившейся в Калифорнию; когда она уехала обратно в свой Фрейбург, я решил, что мне тоже туда надо, потому что надо к ней и надо в Германию, и получивши визу в немецком консульстве где-то возле Елисейских Полей (тогда еще нужна была, разумеется, виза), отправился, поскольку наменянные в России, хотя и наменянные еще по советскому, то есть фиктивному, то есть необыкновенно выгодному для меня курсу, деньги уже все-таки неотвратимо заканчивались, а железнодорожный билет стоил дорого, на заранее найденной попутной машине (как это в Германии очень, во Франции же не очень принято, так что фирма, подыскивающая попутные машины для бедных путешественников и, соответственно, попутчиков для небогатых водителей, желающих возместить хотя бы часть бензинных расходов, оказалась маленькой, насквозь прокуренной комнатой в глубине очень длинного, темного, продымленного пассажа где-то в районе Восточного вокзала, Gare de l’Est, пассажа, который с тех пор ни разу, ни в один из моих последующих приездов в Париж, не попадался мне или, вернее, в который ни разу больше не попадал я сам; мне, впрочем, там и нечего было делать) – на попутной этой машине, крошечном старом «Рено», принадлежавшем французской, немолодой, грустно-интеллигентной художнице, в сопровождении своего симпатично-неразговорчивого мужа ехавшей во Фрейбург устраивать выставку, – отправился, значит, во Фрейбург – слово, которое немцы, и некоторые ненемцы тоже, произносят, конечно, как Фрайбург, но писать его через «а» я отказываюсь, как отказываюсь и писать Хайдельберг вместо Гейдельберга, потому что есть, в конце концов, какие-то дорогие сердцу традиции, которые нельзя просто так отдавать на растерзание современному варварству, современному всемству, о чем, я помню, мы среди прочего и говорили дорогой, из Парижа, следовательно, во Фрейбург (через е, через е…), причем спутники мои Фрейбург называли, конечно, Фрибуром, предлагая не путать его с Фрибуром швейцарским, Гейдельберг же превращали во что-то вроде Эйдельбера, и ничего плохого во всем этом, решили мы, нет, так что пускай Хайнрих Хайне остается в России Генрихом Гейне, а во Франции превращается в Анри Энь, и больше я почти ничего из нашего разговора не запомнил, запомнил только туман, сопровождавший нас почти всю дорогу, все время, так что той Европы, которую я так надеялся по дороге увидеть, я не увидел, увидел от всей Европы только мокрые ветки деревьев, время от времени возникавшие из тумана, и какие-то грустные, с трудом прорезавшиеся из тумана холмы, и мерцание тумана в низинах, его смутное, сумрачное свечение, и в городе, кажется, Селеста, в Эльзасе, мы выпили кофе на главной, заброшенной площади, в еще типично французском кафе, одном из тех, где местные, наизусть друг друга знающие мужчины пьют кофе у стойки, где в обед можно съесть классический бифштекс с картошкой фри, а в остальное время в лучшем случае запеченный сандвич с сыром и ветчиной, называемый почему-то crocque-messieur, каковое название кажется мне самым лучшим в этом нелучшем создании французской кухни – замечание, вдруг вызвавшее приступ хохота у моего до сих пор неразговорчивого спутника, так что он долго тряс своим округлым, каким-то скромным, как часто бывает у немолодых французов, животиком, и весь остаток пути, перегнувшись ко мне с переднего сиденья (машину вела она), продолжая посмеиваться, расспрашивал меня о моих, в ту пору еще совершенно не определившихся планах на будущее, и когда мы приехали, наконец, во Фрейбург, там был первый в том году снег, первые пятна снега, лежавшие на холмах, и какой-то другой, зимний воздух, и высаженный моими под конец пути уже как бы окончательно полюбившими меня спутниками у вокзала, я долго, я помню, не мог справиться с немецким, новым для меня телефоном-автоматом в желтой будке, и когда, наконец, справился, долго боролся с автоматической камерой хранения на вокзале, менял деньги в газетном киоске, добывая монету, которую надо было опустить в щель свободного ящика, чтобы, положив туда вещи, вынуть длинный, черный ключ с приделанной к нему помятой, желтой биркою номера, – справившись, наконец, со всем этим, пошел в город, навстречу Марии, то и дело поднимая голову, чтобы посмотреть на снежные пятна среди темных сосен на отовсюду, за разными поворотами, открывавшихся мне холмах, и тут же голову опуская, удивляясь воде, бегущей, журчащей вдоль всех тротуаров, по нешироким каналам – канавам? – ледяной и чистой на вид, не городской, но горной, как будто откуда-то издалека, из Шварцвальда, если не Вогезов, сюда притекшей, здесь и оставшейся, и дойдя до собора, готической своею громадой враставшего в снежно-темное небо, вдруг, не знаю уж, какому наитию повинуясь, взял и позвонил из очередной желтой будки – в Москву, за баснословные деньги по тем временам, сначала маме, не дозвонившись ей – Двигубскому, которому ни разу не звонил из Парижа, сообщив ему, что – вот, стою сейчас во Фрейбурге, глядя на собор из окошка телефонной будки, что здесь всюду течет вода, воздух горный и чистый и что я бы очень хотел, чтобы он, Двигубский, все это когда-нибудь тоже увидел; он сказал, я помню, в ответ, по голосу – нисколько не удивившись, что наитие мое правильное, очень правильное наитие, Макушинский, поскольку его дедушка, отец Константина Павловича, во Фрейбурге когда-то учился, году, кажется, в одиннадцатом или двенадцатом, затем, сделавшись советским ученым и романтиком индустриализации, несколько раз бывал в Германии, и в частности во Фрейбурге, в двадцатые годы, о чем он мог бы, если бы я захотел, рассказать мне подробнее, о чем он сейчас рассказывать, конечно, не будет, чтобы не тратить мои драгоценные марки и пфенниги; как бы то ни было, о бегущей вдоль улиц воде он слышал еще в детстве от своего отца, передававшего ему как бы в наследство дедушкины рассказы. Мой второй звонок Двигубскому я тоже помню отчетливо. Уезжая из Фрейбурга вместе с Марией и тоже на попутных машинах в Мюнхен, я позвонил ему, сам не знаю, опять-таки, почему и какому наитию повинуясь, из того же автомата, той же будки возле собора. На этот раз он сообщил мне о землетрясении в Армении, случившемся в тот день утром, о том, что подробности пока не известны, но что счет жертв идет уже, похоже, на тысячи; затем, помолчав в трубку, добавил, что после Чернобыля и трех лет еще не прошло и что жизнь вообще состоит, очевидно, из сплошных бессмысленных катастроф.
Мы теперь опишем день встреч (как впоследствии назвал его П. Д.), случившийся, если память не изменяет мне, вскоре после моего возвращения из этого первого путешествия, в самом конце 88-го или скорее в самом начале 89-го года; зимний, следовательно, пред– или скорее посленовогодний, совсем не холодный, наоборот, весь текущий, капающий и тающий день, начавшийся с нашей собственной встречи в метро, на станции, помню точно, но не помню почему именно, «Кропоткинская», этой всегда по московским меркам безлюдной, египетской станции, перевернутым, следовательно, пустячком пирамид, как выразился Двигубский (всегда, в общем, смотревший вокруг и думавший о том, что видел, в отличие от меня, метро, например, в ту пору просто не замечавшего, и даже старавшегося не замечать, как и все прочие советские, архитектурные, в частности, реалии; я, повторюсь, жил тогда в совсем другом, совсем своем мире) – и вряд ли, Макушинский, вы станете отрицать символический смысл того обстоятельства, что в египетском стиле построена именно эта станция, первоначально призванная служить вестибюлем так называемому Дворцу Советов, главной пирамиде коммунизма, почему сама станция до 1957 года так – Дворец Советов – и называлась, и лишь когда стало ясно, что главную пирамиду, с гигантской статуей Ильича, исчезающей в облаках, на месте храма Христа Спасителя возвести не удастся, была почему-то переименована в честь знаменитого, никем не читанного анархиста, Ильичом отправленного на старости лет в город Дмитров, где он вскоре и умер. Тут я вынужден был признаться, что в проектировании пресловутого бассейна «Москва», испускавшего пар свой и скрытого им как облаком на месте взорванного храма и непостроенной башни, участвовала моя родная тетя, к тому времени уже покойная, сестра моего отца…; ответная его реплика (навсегда) потонула в восклицаниях «Паша, Паша!», щебетаниях и объятиях (куда же ты пропал? почему никогда не звонишь?) двух, как мне показалось, очень хорошеньких, одна другой краше, девиц, оказавшихся сокурсницами Двигубского по историческому факультету – одна из них, как он выразился, когда они сели в свой поезд и щебетанья закончились, комсомольская сволочь, а другая ничего, просто девушка из провинции, не из Дмитрова, а, если не путает он, из Рыбинска. В которую из них вы были влюблены? Ни в ту и ни в другую, сказал он. В третью, он улыбнулся, их подругу. Которой, увы, с ними не было. Которая вышла замуж за швейцарца и живет в Лозанне; пойдемте. На Гоголевском бульваре, куда вышли мы из раковины метро, первый, кто встретился нам, был Ика, художник Ика, уже, как выяснилось, ни Двигубским, ни мною несколько лет не виданный, мною, может быть, года с 82-го или 83-го, персонаж нашей юности, такой же арапообразный, с оттопыренными губами и неожиданной сединой, пробивавшейся в его курчавых и густых по-прежнему волосах, не прикрытых шапкой, как если бы эта зима с черными сучьями деревьев и легким, над ветками, небом была не в Москве, а в Париже, куда, как он сообщил нам, скользя по снегу, он намерен скоро отбыть, опять отбыть, как жаль, что мы с ним не встретились там. У него будет выставка, завтра вернисаж, он надеется нас там видеть. Да, завтра, в четыре. В клубе фабрики «Металлург», доедете до метро «Электрозаводская», оттуда на автобусе, пять остановок. Далековато от Парижа, заметил Двигубский. Ика расхохотался. Причуды нашей жизни, сказал он. А вы что поделываете? Что мы поделываем, явно не интересовало его, он спешил, перепрыгнув через бульварную решетку, исчез он в Сивцевом Вражке. Из моих же рассказов о Париже и прочем Двигубского, хорошо это помню, почему-то больше всего заинтересовал эпизод с автостопом, туманная поездка из Парижа во Фрейбург, о которой я сам вспоминаю теперь, как о чем-то не со мною, не совсем со мною случившемся, или как о чем-то, случившемся со мною во сне, в полусне, в туманной и полуснежной дремоте. Петр Федоров возник перед нами на Арбатской площади возле «Праги», на спуске в подземный переход, напротив метро и кинотеатра «Художественный»; и его тоже я пару лет перед тем не видал; Двигубский, когда и с ним мы расстались, сообщил мне, что и он, в свою очередь, после возвращения из Ленинграда, стал гораздо реже с ним видеться, хотя и перезванивается с ним с известной регулярностью. Петр Федоров смотрел, как всегда, молодцом, одет был во что-то очень дутое, очень американское, на ногах имел модные тогда, тоже дутые, тоже американские, огромные сапоги, так называемые монтаны, или муны, напоминавшие в самом деле те, в которых Нил Армстронг высаживался на луну; что Двигубский тут же ему и заметил. На это Петр Федоров, спускаясь вместе с нами в подземный переход, рассказал от кого-то слышанную им историю о посещении Армстронгом, вскоре